3 0 2037

Шустрик. Часть 1. В списке лучших по мнению редакции за 6-s@Model.selectedAsBestInMonth.year Проза: Повести: Гражданские

А она все жила.

За спиной маячили тесная ленинградская коммуналка, новая с иголочки школа через дорогу, покореженная, потертая в войну, блокада, убитый на фронте отец, свадьба в старой, ношенной поколениями комнатке, педагогический институт, какой-то быстрый и очень острый для сердца развод, учительский стаж в сорок с лишним лет, пенсия, а дальше – все как полагается. Уже и дети выросли, и внуки, и даже правнуку Димитрию исполнилось три года. А ей было 83. И она все жила.

Не удивлялись, конечно. Восемьдесят – не сто ведь. Но кое-где вздыхали над ее морщинистым лицом и косо поглядывали, когда она в магазине пыталась права свои отстоять или в давке трамвайной пробивалась. Старуха на то и есть старуха, чтобы молчать, а эта куда лезет, с правилами своими, совдеповскими? Давно пора честь знать да в огороде цветочки сажать.

А ей не хотелось цветочков - она еще тогда, в сорок первом, поняла, как жизнь любит, когда девятилетней девчонкой вызвалась «зажигалки» тушить да в госпитале за ранеными ухаживать. И в самодеятельности плясала, и по соседям бегала (это сначала бегала, а потом все чаще ходила, переставляя деревянные ноги) - веселила шутками да прибаутками, чтоб не скучали, не поддавались унынию и тоске той, блокадной. Видела, как война не только физически, но и морально угнетает - и депрессии видела, и плач беспричинный. Потому и в эвакуацию никакую не поехала, а только за комодом пряталась и искусно, артистично билась в истерике, до исступления, крича, что скорее ляжет под поезд, чем сядет в него, пока ее мать сама не опустилась на пол и не завыла в голос.

Жалела она всех: родных и знакомых, и город свой с львиными головами на замерзших, гоняемых осенним ветром площадях и проспектах. А жалость к другим, как известно, и силы дает им помочь. Вот и помогала, как могла, не разрешая себе ни плакать, ни горю поддаваться. Хватит с нее. Насмотрелась. Да и далеко за примерами ходить не надо – силы мать покинули еще осенью, а Санька зубы стиснула и не просто жила и мать выхаживала, а в других еще эту жизнь вселяла. Не могла она так просто с ней расстаться в девять лет. Любовь к львиным головам, к краскам природы да к небу – любому - серому, сумрачному или солнечному, кой цвет она уж и забыла той зимой сорок первого, любовь эту она еще с первой фашистской бомбы в себя втиснула. И когда увидела соседа с пистолетом у виска, с синими от холода зубами и впалыми, какими-то блуждавшими глазами, даже не охнув, подскочила и выбила пистолет из слабых дрожащих рук. И откуда только силы взялись? А подскочив, сама упала и пролежала так еще добрых полчаса, и продрогла до костей, впрочем, они недалеко от кожи торчали. Лежала, тяжело дышала и только благодарила судьбу за то, что не в снегу она сейчас, не в мерзлой земле возле кромки воды, а в квартире, пусть онемевшей от холода и тоски проклятой. Как поднялась – одному Богу известно, и даже не заболела после того, а лишь рассмеялась перед изумленным соседом от того, что жизнь сама к ней в руки спешит. Жизнь, а не смерть, как казалось соседу, матери и еще многим в этом измученном городе.

Бойкой она всегда была. Ее еще до школы прозвали - «шустрик». Школа, где она успела закончить второй класс к началу войны, находилась на проспекте 25 Октября (Невском проспекте), недалеко от площади Урицкого, ныне - Дворцовой. До революции здесь был доходный дом, а после собирались строить банк, но проект отложили, и участок пустовал вплоть до 1939 года. Школу возвели за пятьдесят четыре дня, и семилетняя Санька, с любопытством поглядывая на свое, как она сама говорила, «будущее», активно участвовала в процессе. Собрав во дворе ватагу из доброй дюжины босоногих ребят, Санька подошла к рабочим и звонко заявила, что у нее, как у любого советского человека, есть долг перед Родиной, и этот долг – помочь в строительстве собственной школы. Рабочие посмеялись, но благодаря Санькиной организации, в уже почти построенной школе тринадцать пар рук мыли полы, вытирали стены, таскали стулья и, крехтя, водружали на подоконники горшки с цветами.

Школа открывалась 6 октября 1939 года, о чем Санька недовольно (ведь приходилось ждать еще целых полтора месяца) рассказывала самому веселому рабочему – дяде Павлику, пока тот угощал ее чаем. Дядя Павлик посмеивался, гладил Саньку по голове и совал ей в тарелку куски сахара. Чувствуя, что уже переела, она отказывалась, (ах, как она потом вспоминала эти кусочки спустя два года!) и только ворчала, любовно гладя обложки новых учебников.

На линейку Санька шла уверенным шагом, важно помахивая белым бантом на голове и старым, еще отцовским портфелем в руке. Эта школа была не просто школой, а домом, который она обустраивала своими руками. И пусть то, что она делала сама, занимало лишь двадцать пятую часть всей работы, было чем гордиться. Ее ноги обходили это здание вдоль и поперек, ребята, собранные на стройку, были ее заслугой, и указания, которые она раздавала, были поручены именно ей, а не кому-нибудь, и не кем-нибудь, а самим директором школы. Среди детей она, конечно, считалась там самой главной и самой активной, потому дядя Павлик и придумал смешное прозвище – Шустрик.

Так и в классе повелось. Было в этом довольно популярном слове что-то ее, конкретно Санькино – не просто бойкость и веселость, а быстрота и сообразительность, и добродушие характера, и сила воли, и жизнелюбие, и даже напор какой-то. Напором она обладала замечательным: если что-то решила, будь здоров - Санька все получит.

Арифметика ей удавалась – задачки как орешки щелкала. А вот с чистописанием была беда – Мария Петровна, учительница, выше тройки оценку не ставила, а однажды, увидев сразу две кляксы в строчке, вывела в тетради жирную двойку.

В течение месяца Санька каждый вечер просиживала над письмом. Не присуща ей аккуратность, а то, что природой не дано – надо наверстать. Эти слова отец раз двести говорил, и стыдно было в школе, «ее руками построенной», такие отметки получать. Вот и корпела над тетрадкой.

И еще деньги копила. На торт, чтобы при первой же четверке купить, и родителям за ужином вручить - мол, глядите, какая у вас дочь растет.

А получила сразу пятерку, и, не помня себя от радости, первым делом рассказала об этом маме, и вечером они ели целых три торта – оказалось, что каждый в семье ждал Санькиного успеха.

И было это в октябре сорокового, когда двор утопал в сумерках, на улице уже зажглись фонари, и запоздалые прохожие спешили в свои квартиры.  А дома было тепло и уютно, и Санька в шутку гремела ложкой по столу, чтобы поскорее подавали ужин, и мама, такая красивая в своем лучшем платье и раскрасневшаяся от жара примуса, ставила на стол курицу и маслины, а потом они ели три торта сразу и хохотали, рассматривая старые фотокарточки… А после сонную, хлопавшую глазами Саньку отец осторожно нес в постель, и от него приятно веяло привычным одеколоном и свежевыстиранной рубашкой. Совсем не так, как спустя несколько месяцев – грубой военщиной и сырой, прелой гимнастеркой.

У Саньки, как у любого ребенка, была хорошая память на запахи. Тогда, в сороковом, пусть даже хмурой осенью пахло не просто отцовским одеколоном, а целым миром и свободой. И пусть боялась она темных, хоть глаз выколи, ночей и мрачно-тихого двора - уже через год многое бы она отдала за эти ночи. Никогда еще так рьяно к темноте не привязывался животный, тянущий душу страх смерти…

Но Санька жила. Жила, повидав смерть отца, когда пришлось укладывать в госпиталь худую как жердь, почти бездыханную после пришедшей похоронки мать. Сломила ее похоронка, и без того совсем больную и упавшую духом. Сила духа, оказывается, в трудную минуту проявляется – это Санька узнала, когда ее всегда веселая и здоровая мать, переживала третий месяц блокады. Ночами она слышала, как мать шептала имя отца, а утром, не выспавшаяся, с застывшими темными кругами под глазами уходила на службу. Эти темные круги, как и запахи – войны и довоенный – Санька в свою память навсегда записала. То были круги не просто голода, усталости и недосыпа, а «круги смерти» как нарекла их Санька. Но тут же быстро отмела это название. Нельзя унынию поддаваться - жить надо было. И со злостью глядя на самолеты, рисующие в небе круги, Санька бормотала, что, когда смерть на порог заходит, жить сильнее хочется. Жизнь сама идет в руки тех, кто ее ждет.

Но только мать так не считала. Она даже Саньку вроде как замечать перестала, была угрюмой, мрачной, за три дня – два слова, и только кромсала свои 125 граммов на куски, молча и как-то неловко подпихивая их Саньке дрожащей рукой, пока та не взвелась, не вскричала, чуть было не раскидала весь хлеб, но вовремя опомнилась. А опомнилась потому, что увидела, как мать, прежде сурово бы нахмурившая брови, заметив такое поведение, смотрела сейчас на слипшиеся, жалкие куски хлеба и молчала. Старый мохнатый платок обрамлял застывшее с безразличным, покорившемся судьбе взглядом лицо, и вся она как-то скукожилась на стуле, что Санька даже не понимала, слышит она ее или нет. Санька испугалась – лучше каждодневные слезы, чем этот безликий, полный равнодушия взгляд - это она тоже давно усвоила! Взгляд, как будто вся жизнь из человека вышла, и все равно ему, что дальше будет: живет как льдинка во время таяния – плывет себе по течению, и если расколется, то так тому и бывать.

А всмотревшись в глаза, выдохнула с облегчением: было в них две крохотных слезинки, да только не могла мать плакать – все выстрадала, выплакала с того самого дня, как муж ушел на фронт.

Здесь Саньку и пронзила жалость. И она почувствовала, что в груди у нее не сердце, а комочек, который сжался, стиснулся и никак не хочет разжиматься. А еще поняла, что хозяйка в доме теперь она - без пяти минут десятилетняя девчонка. И мать надо научить прежде жизни радоваться, в светлое, доброе поверить, а пока что Санька здесь – всему указ. Она собрала хлеб в кучку и потихонечку скормила его матери, и ела сама, чувствуя, как разыгрывается аппетит и текут слюнки, когда внезапно почудились ей перед собой три торта с хрупкими масляными розами, взбитыми сливками; и куски сахара, которыми угощал дядя Павлик.

Так и жили они вдвоем, держась на Санькином оптимизме и вере в лучшее, пока не пришел этот крохотный лист бумаги. Санька тогда работала в госпитале – читала больным газеты, стирала бинты, одежду, рассказывала раненым стихи. И так ладно рассказывала, что весь Аничков дворец сходился послушать. В тот день Саньке особенно хлопали и завалили подарками – книги дали, рукавицы вязаные, а одна медсестра – махонькое сморщенное яблочко. Санька так и обмерла - она уже и вкус-то его забыла, и потому спешила домой, летела просто на деревянных своих ногах, а яблоко все крепче к груди прижимала, представляя, как обрадуется, весело захохочет мать. И уже видела эту возникшую из недр памяти улыбку, как,  придя домой, обнаружила мать в кровати, с полумятым листком в руках. Она была еще жива, только плохо дышала, и Санька, не помня себя от горя и даже не успев мысленно попрощаться с отцом, как-то резко ощутила боль и старость во всем теле и, спотыкаясь, побрела искать хоть одну живую душу в этом вымершем доме. Нет, живых она, конечно, знала - не зря каждый вечер просиживала то у одних, то у других соседей, да только люди в тот год умирали не по дням, а по часам, и Санька боялась, что этот холодный дом совсем опустел.

Она никого не нашла, и, сама не зная зачем, вышла на улицу. Куда-то брела, а перед глазами стояла пелена от разыгравшейся внезапно бури. Изо всех сил пыталась удержаться Санька на разъяренном ветру, но брякнулась оземь. «Как труп брякнулась», - подумалось тогда ей, и она спокойно вздохнула, смиряясь с тем, что теперь уже все равно. Ни смерти - ничего она не боялась, но тут же испугалась этой самой мысли. Дикая она была, непоправимо дикая, и нельзя так думать, когда враг на подступе к городу, и закричала Санька так громко, как только могла, и застучала слабыми руками и ногами по хрустевшему снегу - звала на помощь. И неизвестно, что было бы дальше, но тут она почувствовала, как чьи-то сильные руки подхватили ее и поставили на землю.

Дядю Павлика Санька узнала сразу – он был в военной форме, такой молодой и красивый, с блеском в глазах, столь не сочетавшемся с той суровой порой, что ей на миг показалось, будто бы само солнце ворвалось в ее некогда конченную жизнь.

Дядя Павлик помог устроить мать в госпиталь, но та долго не прожила – скончалась на следующий день. Он позвал товарища, и до самого Волковского кладбища они втроем тащили на саночках завернутую в одеяло мать. Под вой метели взвыла и Санька. А после того закостенело в ней все, затвердело, и уже ни слез, ни рыданий не было, а только тяга к жизни, к свету солнечному, к травке да цветочкам, только не тем, пенсионно-огородным, какие после, уже в двухтысячные, проповедовали ей косноязычные, а к тем, чьими ростками наслаждаешься, в коих жизнь видна.

Дядя Павлик, только что выписанный из госпиталя и со дня на день ожидавший отправления на фронт, устроил Саньку в приют, где она и справила свой десятый день рождения.

И Санька снова жила. Наступило 31 декабря, и это был самый плохой и бедный Новый год, который она когда-либо видела. Накануне ей снился стол, до потолка заваленный едой, и вошедшие в комнату дети. Даже во сне Санька чувствовала, как радостно бьется сердце, когда она увидела восхищенные… нет, здесь слово не подобрать, какие глаза были у детей, смотревших на стол. Ребят было много – все ленинградцы вошли в комнату. Здесь был и Санькин одноклассник курчавый Миша Алексеев, с которым они вместе тушили «зажигалки» и ходили за водой к Неве, и маленькая соседка Катя Еремко, умиравшая от какой-то болезни еще в ноябре, и, кто знает, живая ли еще? И Витька Услаев, угрюмый паренек из приюта, лишившийся сразу пятерых: двух братьев, родителей и бабушки. И Боря Новосельцев, так здорово сочинявший стихи и, кажется, уехавший в эвакуацию еще с первой волной, и даже пятилетний Валечка с первого этажа, хныкалка, который все время обижался на маму за то, что она не хочет его кормить.

И все они схватили ложки размером с добрый черпак и принялись поглощать еду. А Санька стояла рядом и, заливаясь радостным смехом, смотрела, как прямо на глазах они превращаются из дистрофичных серых скелетов в упитанных, розовощеких мальчишек и девчонок. Наевшись, они, не помня себя от радости, принялись кружиться по комнате, а после выбежали во двор. Возле ее, Санькиной школы, сидел Гитлер с корзиной яблок, и своими противными усами кусал гладкую зеленую кожуру. Усы выросли у него в несколько раз больше, и дядя Павлик кидал в них зажигательные бомбы, но никак не мог попасть. И тогда Санька вскрикнула и ринулась к Гитлеру, и только одна цель была у нее – отомстить. За все отомстить. А в первую очередь за отца с мамой, и за маленькую Катю Еремко, и за несмышленого Валечку.  Да только чем больше приближалась она, тем сильнее отдалялась от нее школа, и тем хуже становился виден Гитлер, пока не превратился в маленькую точку, и не исчез насовсем.

Санька проснулась в тревоге. Она долго не могла понять, какая мысль ее гложет, и до полудня ходила в каких-то странных думах. Вроде бы утро было как утро – мороз, безжизненность за окном, хочется есть, жутко кашлявший за стеной, недавно привезенный мальчик. И тут она вспомнила. Еще ни разу с начала войны не думала Санька о школе, а сейчас ее пронзила неожиданная мысль: школу могут разбомбить.

Эта мысль не была бы такой давящей, если бы Санька не помнила, сколько труда они вложили с дядей Павликом в ее строительство. И с тех пор принялась усиленно, не покладая рук, работать, чтобы поскорее прогнать фашистов, чтобы не успели они ручонки грязные протянуть до ее новенькой, аккуратной школы.

Она не чуралась никакой работы: скидывала с крыш «зажигательные» бомбы, помогала воспитательницам с маленькими в приюте, готовила витамины из еловых веток, смазывала на чердаках деревянные перекрытия огнеупорным составом, и по-прежнему читала в госпитале стихи.

«Артисткой растет», - пророчили больные и вручали ей подарки. А она молча несла их в приют, порою кусая до крови губы, чтобы не смалодушничать и хоть бы раз не лизнуть карамель на палочке и не попробовать такой маленький, но пухленький двадцатипятиграммовый кусочек сыра.

И каждый вечер, выходя из госпиталя, Санька не сворачивала на набережной Мойке к приюту, а проходила дальше вдоль Невского. Темными окнами, узкими железными воротами глядела на Саньку любимая школа. И Санька изо всех сил боролась с желанием подойти к ней и погладить шершавые коричневые бока – сторона считалась «солнечной», четной, и потому наиболее уязвимой - гитлеровцы вели обстрел с южных направлений. Да и школа тогда была не школой - в ней находилось общежитие для бойцов аварийно-спасательной команды, и Санька беспокоилась, как бы они «чего не испортили внутри» со своей небрежностью и боевыми порядками.

Однако приходить туда стало своеобразным ритуалом, и уже поздней весной, когда на город надвигались белые, налитые теплом и светом ночи, Санька подолгу сидела на тротуаре напротив, полушепотом рассказывая школе о прошедшем дне.

В приюте за Саньку переживали. Голод доводил людей до сумасшествия, зимой началась охота на детей, и воспитательницам не нравилось, что вечерами Санька возвращается одна. В одну из пятниц февраля, когда в госпиталь поступила большая партия раненых, полуживых «блокадников», Санька, обессиленная и продрогшая насквозь, вошла в приют совсем поздно. Разозленная воспитательница, не выдержав, заперла ее в комнате на ключ, пообещав, что в ближайшую неделю будет выпускать разве что на обед. Закончилось все тем, что на следующий же день в комнату ворвался молодой врач и долго кричал, чтобы ее немедленно отпустили – без Саньки в госпитале не жизнь. Вечером воспитательница извинилась перед Санькой, но та не обижалась. Она вообще отвыкла обижаться еще тогда, в декабре 1941, когда мужчина непонятного возраста скелетными руками попытался на улице отобрать у нее хлеб, но, потянувшись за ним, не удержался на ногах и упал вниз лицом. А упав, больше не пошевелился.

В мае Дворец пионеров (Аничков дворец) снова отдали под кружки блокадным детям, и Санька поступила на работу в военный госпиталь.

И здесь в мгновение ока она превратилась в знаменитость. Осенью 1942 ее стихи записывали на ленинградское радио, а после спланировали почетный концерт. Прийти на него собрался не только весь госпиталь, но и районное начальство, и служащие разных организаций, и Санька, оценив всю важность мероприятия, решила во что бы то ни стало выучить новое произведение.

Она обычно выбирала «легкие» стихи - детские и смешные, руководствуясь тем, что раненым нужно «жизнь к себе притягивать». А тут, долгое время проломав голову, наткнулась, наконец, в газете на новую поэму. На одном выдохе прочитав ее, Санька почувствовала, как влюбилась в строки.

- Это не для тебя, деточка, - ласково сказала няня в приюте, когда Санька показала ей стихи. – Тебе еще рано.

Рано? А мать на кладбище на санках везти – не рано? А «зажигалки» с крыш под свист пуль сбрасывать – не рано? Да эта поэма с Санькиной жизни списана!

Два дня она зубрила ее в приюте, и два вечера репетировала у школы.

А в назначенный день в чистеньком заштопанном платье, с пионерским галстуком на худенькой шее Санька, ничуть не волнуясь, вышла на сцену и серьезным взглядом обвела зал. В Аничковом она привыкла видеть худые костлявые лица и впалые глаза ленинградцев, а здесь было куда больше военнослужащих. Раненые, тяжелораненые, с перевязанными ногами, руками, головами внимательно взирали на нее со всех концов зала. Чуть лысоватые начальники, усталые санитарки, озабоченные врачи, кое-где – дети также мелькали среди рядов. Она наткнулась на добродушную нянечку из приюта, и, слегка улыбнувшись, звонко произнесла:

- Ольга Берггольц. Февральский дневник.

Но не видела Санька ни зимы той, ни мерзлой Невы, ни голода, ни стужи. Читала, всей душой желая приближения финала, самых любимых своих строк:
 
Двойною жизнью мы сейчас живём: 

в кольце и стуже, в голоде, в печали,

мы дышим завтрашним,

                     счастливым, щедрым днём, —

мы сами этот день завоевали…

 

А видела она перед собой то, о чем подолгу мечтала холодными блокадными вечерами: красивые, гордые львиные головы на залитых солнцем площадях; нарядный, украшенный флагами Невский, и в самом его начале – школу, из окон которой машет Саньке отец, держа за руку маму. А рядом веселый, в строительной форме дядя Павлик, и хохочущий, толстый-претолстый Миша Алексеев с яблоком и тремя тортами в руках, и смеющаяся няня из приюта… И на последних строках Санька трогательно улыбнулась, прижав кулачки к груди, и в глазах ее блестели лучики воображаемого и реального, заглядывавшего в зал сквозь грязные окна, заходящего солнца и почти невидимые слезы счастья, которое где-то, вот уже за поворотом, медленно брело и на их, ленинградский путь.  

А прочитав, замерла: ни один человек ей не хлопал. Застывшие как лед лица глядели на нее, и Санька, мигом забыв недавнюю радость, испугалась, судорожно соображая, что же она могла напутать. Видно, права была нянечка…

Но тут в зале началось нечто необыкновенное. В один миг он взорвался топотом и оглушительными воплями, в голос зарыдали женщины, а раненные военные то там, то здесь принялись рвать на себе бинты, хриплым голосом крича, что они здесь щи проедают, а там дети гибнут, и пора им на фронт - пусть выписывают ко всем чертям! И если такие девчонки с болтающимися галстуками на почти невидимой шее вместо кукол стихи про свистящие снаряды да трупы на скрипучих санках читают, как жизнь свою пересказывают, то, что же на Земле-то нашей творится, товарищи? «А этой маленькой, ей в артистки надо, а не «зажигалки» тушить, да хоть накормите вы ее, Христа ради…». «Да ведь у меня такая же с мамкой под Саратовом осталась… Только там теплее, и нет этого хлеба тягучего, 250-граммового, и скрипучих санок тоже нет…»

И Саньку благодарили, и пожимали руку; три раза кричали «бис» и просили прочесть «что-нибудь еще». И это «что-нибудь» превратилось в десяток самых разных стихотворений. Звонким голосом лились из ее уст Тютчев, и «Бородино», и Маяковский («Крошка-сын»), и даже «Мойдодыр» Чуковского. А в перерывах Санька, не помня себя от радости, с нежностью обнимала букет настоящих полевых цветов, рассматривала книжку с цветными картинками, и даже позволила себе попробовать карамельного петушка – теперь их у нее было целых три штуки.

 И домой она возвращалась не одна, как прежде, закутавшись в огромный мамин платок и тревожно озираясь, а с тремя веселыми офицерами, упросившими медсестер «прогуляться» вечерком, и с воспитательницей, той самой, которая некогда запирала ее в комнате. Воспитательница была молодой и симпатичной, и среди балагуров - офицеров тоже нашелся такой, молодой и симпатичный, и Санька под конец устала слушать дурацкое хихиканье в ответ на любую его шутку.

Офицеры смеялись, рассказывали фронтовые истории, и Санька хохотала вместе со всеми, чувствуя ощущение того, что это, может, не лучший, но один из самых замечательных дней ее жизни. И хоть в тот октябрьский вечер 1942 года до конца войны дней оставалось больше, чем прошло (о чем Санька, конечно, даже не догадывалась) -  во всем ее теле, как и во всем городе с львиными головами, еще голодном, еще несогретом, но уже пережившем самую страшную зиму на свете, складывалось ощущение чего-то важного, гордого, победившего тьму и бездну. И Санька была необычайно, бесконечно счастлива.



Комментарии

Ваш комментарий


NEO Автор произведения 18.06.2016

Cпасибо, Михаил!!! Да, давно старалась вернуться.

Михаил Муравьев Михаил Муравьев Администратор 15.06.2016

Трогательное произведение. Дети блокады, у которых украли детство. И все-таки, они дети. Ждем продолжение!
Добавляю это произведение в список лучших по итогам месяца
Я очень рад, что Вы не забыли наш сайт. Помню еще Ваш рассказ "Зеленая пилотка". Посмотрел сейчас, а он опубликован аж в 2008 году. Время...