0 0 3439

Зачем, Чокнутый? Проза: Романы

ЗАЧЕМ, ЧОКНУТЫЙ?
И все пули - в меня,
И все раны - сквозные.
Словно цунами на приморскую деревеньку эта история обрушилась на меня в один замечательно тихий, располагающий к неторопливым беседам августовский вечер, и я, захваченный ее кипящими водоворотами, надолго потерял ту безмятежную неторопливость душевных движений, что принято называть покоем. Освободиться желал я, освободиться от безжалостного гнета ее мрачного смысла. Но как?

«Запиши ты ее, и дело с концом», - посоветовал мне человек, от которого я услышал ее впервые. Помнится, ему претила грубая выделка событий, так обожаемая «кумушками» всех мастей. И красочный лубок о падении нравов, и встряска притупленных повседневностью чувств, и подпорка своим медленно взращенным и бдительно хранимым взглядам на мир, одинаково не устраивали его. И оттого он всячески стремился оставаться в рамках скрупулезного описания трагедии, носимой Чокнутым в себе и прорвавшейся наружу сквозь перерезанное горло ребенка.

Но искушение красивого морализаторства не смог побороть и он. «Убивают от великой любви или великой ненависти, убивают от великого равнодушия или великого сочувствия, от великого знания или великого невежества. Короче говоря, убивает все великое, или то, что кажется таковым. А значит, упаси нас, боже, от великого и великих». Так заканчивал он свой рассказ.

И тогда понял я: никогда нам не постигнуть до конца мук Чокнутого. Ибо не может быть ни красоты, ни морали там, где боль. Боль - всегда уродлива, всегда несправедлива. И единственное назначение ее - ее же устранение.

Так значит, не ослепнув, не прозреть, не потеряв, не оценить, не пройдя, не измерить, не претерпев, не понять? И верные догадки - нам в утешение? «Да, - отвечаю я. – Да». И эта повесть - тоже догадка. Надеюсь, верная.

*********

Чокнутый стоял у окна и сквозь свое призрачное отражение смотрел на прибранный больничный двор, образованный строгими корпусами "Одиннадцатой". Портупея асфальтовых, недавно подметенных дорожек, - к невозмутимому бледно-серому бордюру еще жмутся кучки пыли. Газоны с чахлой беспородной растительностью, спутанной, будто волосы только что проснувшегося старика. Несколько больных, соблазненных щедротами июньского солнца, прогуливаются. Осторожно, точно боясь что-то расплескать, они тащат себя по периметру двора. Пыльное стекло, словно тетиву лука, оттягивает и резко отпускает их фигуры, защищенные дешевыми костюмами от любых оценивающих взглядов. Таким необычным образом они подбираются к растрескавшейся белизне оконной рамы, исчезают там секунд на пять-семь, потом выныривают с другой стороны и вновь, переливаясь-переваливаясь через искривления стекла, ковыляют к следящей раме...

Чокнутый испытывал сложное чувство растерянности, подавленности и в то же вреде возмущения несправедливостью мира. Никогда прежде, даже мысленно, он не оказывался в сколько-нибудь похожей ситуации. Последнее время его воображение было занято лишь изображением сцен семейного счастья втроем: он, жена и малыш.

Он с сыном барахтается на паласе. Буйная смесь рыже-коричневого с зеленым. Чем не пастбище? Живот Чокнутого превращается в хребет мустанга, оседланного их маленьким ковбоем. Он подпрыгивает, корчит пухленькими губками «Но» и «Тпру» и пришпоривает обленившегося скакуна. Указательными пальцами Чокнутый щекочет его меж хрупких ребрышек, и наездник со звонким смехом скатывается со своей «коняшки», взвизгивая, опять пытается забраться, но коварные пальцы, дождавшись подходящего момента, бросаются на него. Месть!!! Теперь малыш неуверенно тыкает полусогнутыми пальчиками в бока Чокнутого. Тот, закинув голову, хохочет. Разве не забавно это неуклюжее подражание? Жена, сидя в кресле, вяжет и с улыбкой наблюдает за этой возней.

Сейчас все это разрушено. Началось рушиться, когда Чокнутый, войдя в спальню, застал там неестественно-робкую жену с раздвинутыми ногами, в одном бесстыдно распахнутом халате сидевшую на диване. Смущенное извинение высунулось из ее голоса, когда она произносила:

- У меня воды пошли.

Тогда явственно зашаталось убежище его будущего благополучия. Затем были судорожные поиски телефона, невозмутимость врача «Скорой помощи», приемный покой с подозрительной деловитостью медицинских сестер, не отпечатавшаяся в памяти дорога домой, а дома - таблетка седуксена и подушка, спрятавшая его лицо.

Утром не хотелось вставать. Долгое время после того, как проснулся. Чокнутый ворочался и старательно закрывал глаза, В постели он спасался от жизни, от ее расставленных ловушек.

То, что не все ладно, он понял еще накануне. Но он был слишком взволнован, чтобы сразу уловить, что именно не в порядке.

Когда он встанет, надо будет что-то делать: звонить, покупать фрукты, ехать в больницу. А тогда беда сможет ударить по нему, здесь же он - в безопасности, сюда она не доберется.

И Чокнутый натягивал до шеи байковое одеяло и с упорством теряющего нечто драгоценное проигрывал в воображении поблекшие, уже пахнущие тленом эпизоды.

Это было три дня назад.

Три дня, вобравшие в себя всё, чего он так страстно хотел избежать, сегодня пригнали его в этот мраморно-прохладный, любезный сквознякам и унынию холл больницы.

«Если бы тогда можно было не вставать! - думал Чокнутый. - Накрыться с головой одеялом и так лежать. Лежать, пока не кончатся эти треволнения. Ничего не знать. В неведении - благо. Кто же так говорил? Прав, тысячу раз он прав. То, о чем ты не знаешь, как бы и не существует вовсе. Теперь - уже поздно. Как длинно говорил тогда врач! Я не понял и половины сказанного. Не мог сосредоточиться. Ловил кусками. «Сделали все, что могли, но бывают ситуации, когда и всё - слишком мало. Так что - мужайтесь!» Идиот! нашел время красиво говорить. «А с ребенком все в норме. Мальчишка вышел на славу: здоровый, горластый». И опять: «Мужайтесь!». «Мужайтесь!». «Мужайтесь!». Господи! за что мне это? В чем провинился? Почему не помог. Господи? Ты же всемогущ! Тебе бы ничего не стоило! Только захоти. Захоти, Господи! Пусть скажут, что - ошибка, недоразумение. Господи, помоги!»

Чокнутый скомкал пальцы в кулаки, сжав их так сильно, что на коже суставов проявились обморочно – бледные пятна, резко дернулся от окна. Но как только взгляд его уперся в тещу, женщину моложавую, в черном, подчеркивающим её формы платье, напряжение отчаяния спало, и стало стыдно за свой приступ бессилия.

А теща казалась полностью погруженной в рассматривание последнего наряда своей дочери, вытащив наполовину из яркого полиэтиленового пакета голубое муслиновое платье, перебирала материю, щурила глаза строчкам, и от того походила на священнослужителя какой-то неизвестной религии, где четки заменены тканями, священнослужителя занятого сейчас мыслями о том, как бы получше выполнить предписания отцов этой странной и непонятной веры.

- Она и в горе хороша, - подумал Чокнутый. – Платье, кажется, вот-вот разойдется по швам под натиском телесной мощи. А траурная ажурная косыночка смотрится вызывающе изящно. Печаль красит человека. И вот тому пример. Так и не слог заставить себя называть ее «мама». Ольга Константиновна - и кончено.

Ольга Константиновна, почувствовав препарирующий взгляд, посмотрела на Чокнутого:

- Что?
- Ничего... Нам действительно приходится долго ждать.
- Сегодня - суббота. Наверно, поэтому. В субботу все порядочные люди отдыхают. А где ты встречал людей не считающих себя порядочными?
- Да они и в простой день особо не будут торопиться.
- У тебя такой большой опыт?
- Нет. Но я хорошо знаю этот тип людей.
- А этот тип людей, похоже, хорошо знает тебя.
- Не понимаю.
- Что тут понимать! Надо было сразу сказать, что мы отблагодарим. Уже давно были бы дома. Дел ведь полно.
- Да не удобно... так сразу…
-А ждать целый час удобно?!... Кстати, о чем ты сегодня так долго разговаривал с доктором? Ну, с тем, у которого бородка. Не достижения же современной медицины вы обсуждали?
- Он предложил отдать малыша в Дом Ребенка... или Дом младенца... Не помню, как точно это называется.
- Неважно. Ну а ты?
- Ничего определенного я ему не сказал.
- Это на тебя похоже!
- Ну, не мог же я так сразу решить судьбу моего сына. Понимаете, моего сына.
- К тому времени, когда ты сможешь хоть что-нибудь определенно сказать, я хочу, чтобы ты твердо знал: мы с мужем не можем, да, представь себе, не можем уйти с работы. Пенсия нам еще не положена. А время, сам знаешь, сейчас какое! И если ты вдруг решишься на героический поступок, мы, конечно, будем тебе материально помогать. Или, скажем, выходные с внуком посидеть - всегда пожалуйста. Хотя, я бы не советовала тебе. Ты еще молод, ты способный. Тебе карьеру делать… Ты, наверное, считаешь меня бесчувственной дурой. Как же: готова добровольно отказаться от внука. Просто я пожила на свете и кое-что знаю. Если бы твои родителя были бы живы, тогда иное дело. А так... Ты не представляешь, как тяжело ребенка вырастить-выходить. Сколько трудов, нервов, сил, слез, пота это стоит! Ты не представляешь!
- Представляю,
- Нет, не представляешь!

Помолчали. Убеждать, что-то доказывать, нащупывать уязвимые места в аргументации и туда направлять шквальный огонь логики, да и просто говорить Чокнутому не хотелось. К чему?

Если бы можно было перенестись на неделю-другую вперед! Или сойти с ума, немножко, совсем чуть-чуть. Ничего не воспринимать, ничего не чувствовать, пожить деревянной чуркой, пока все не войдет в норму, а потом и поправиться к разочарованному облегчению родных и близких... Родных...

… Родителей он не помнил. Они погибли в автокатастрофе, когда ему было полтора года. Он был вместе с ними в машине. Но убившее их Провидение, последовательное в своей безжалостности, действовало с размахом, по божественному. Оно сохранило ему жизнь: ни одной царапины, ни одного синяка. «Чудо!» - говорили все.

Вот, что Чокнутому нужно сейчас позарез, небольшое чудо. А тогдашнее приговорило его к многолетнему заключению в детском доме. Нет, их не били, над ними не издевались. Они получали свою пайку общественного внимания, регулярно рассаживающего их за меланхолично-зеленоватые парты, кормящего и одевающего их удручающе однообразно, смотрящего на них глазами то насмешливыми, то усталыми и раздраженными, иногда озабоченными, но всегда далекими, неродными.

Впрочем, до поры, до времени Чокнутый не замечал своей обделенности. Просто не задумывался над тем, что все может быть иначе. Сколько он себя помнил, вокруг него постоянно находились десятки орущих, бегающих, пихающихся мальчишек и девчонок. И периодически, раз в неделю, их небольшими группками водили в душевую: просторное помещение с высоким потолком, кафельными стенами и полом, куда на время купания ставили деревянные, пахнущие расслабленностью и беззаботностью решетки, и тоска, дитя безделья и одиночества, когда подхватывал грипп и сидел в изоляторе, не видя не единой души в промежутках между завтраком, обедом и ужином, приправленными по этому случаю неизбежными специями - таблетками. И бессмертный «тихий час», укладывающий их в постели, творящий, почти немыслимый в тех стенах покой и карающий за ослушание ссылкой в стылый коридор.

И всего этого может не быть? Невероятно. Невозможно. Скорее Земля развалится, раскрошится как ломоть хлеба, скорее, Димка подарит ему свой пистолет, скорее Баба-Яга сожрет их всех вместе с воспитательницами прежде чем что-то изменится! Невероятно. Невозможно.

Незыблемость хода жизни доказывала ее разумность, а та, в свою очередь, подтверждала необходимость установившегося порядка вещей.

Изначальная правильность его мира была взорвана погожим осенним днем: ровная светло-серая муть неба, исчерканная черными крыльями крикливых ворон, заплаты снега на пожухлой траве, строгая четкость обнаженных деревьев.

Чокнутый, Димка и другие ребята играли на обнесенной невысоким забором детской площадке. Деревянное подобие корабля с круглым возвышением на корме, неловко прикидывающимся капитанским мостиком, с железной трубой, куда частенько бросали фантики и окурки, с мачтой, оборудованной двумя куцыми перекладинами - эта конструкция лихо вспарывали брюхо неотмеченных на картах морей.

Тут, к Димке, стоявшему на мостике, и подбежала запыхавшаяся Зойка: щечки раскраснелись, глазки блестят любопытством и восторгом отменно исполненного поручения.

- Дим, к тебе пришли. Тебя спрашивают.

Чокнутый видел, как Димка повернулся к воротам и замер. Лицо, будто в него ввели огромную дозу новокаина, в миг побелело, застыло, огрубело, Чокнутому даже показалось, что если подойти поближе, на нем можно будет рассмотреть тонкую корочку льда.

Тот, кто стоял рядом, теперь лишь одеждой оставался его приятелем, Димкой Фроловым, обладателем бесценного стреляющего водой пистолета и несвойственной их возрасту грустной улыбки, намекавшей о многом. Но кто из них в ту пору умел понимать намеки!

В следующую секунду Димка рванулся вслед за своим сознанием, слепым ску-у-у-улившим щенком, тыкающимся в невысокую полную женщину, стоявшую у ворот ограды, опираясь покрасневшей от холода рукой на занозистый кол. Дешевое драповое пальто, серая вязаная шапочка, надвинутая чуть ли не до бровей, авоська, набитая неуклюже-ОБЪЕМИСТЫМИ извинениями придавали ей вид жалкий и даже несчастный.

А Димка бежал: тяжелое чернильно-синее пальто сковывало его, но гранитная неподвижность шеи, рук, туловища возмещалась быстрыми стригущими движениями ног, срезавшими метр за метром, метр за метром.

Димка не остановился, не притормозил, силой безумного нетерпения он врезался в мать и опрокинул бы ее, если бы не калитка, на открывание которой он не хотел растрачивать свою любовь, смягчившая удар. Он вцепился в материнское пальто и завыл-заорал:
- Забери меня отсюда!! Сейчас же забери!!!

И это тоже не было похоже на Димку, всегда такого уравновешенного, выдержанного, даже степенного.

Никогда Чокнутый не предполагал, что можно так хрипло, пронзительно вопить. Не было до сих пор в известном ему мире ничего такого, ради чего стоило так надрываться. И вот появилось. И пронзило его. И было потеряно прежде, чем обретено.

И от этого всего становилось муторно и тяжко, кошачья лапка выпущенными острыми коготками схватила то, что часто называют душой, и сильно сдавила. Похожее ощущение возникало, когда тебя сажали в изолятор. Но тогда тебе было хорошо известно: пройдет несколько дней, максимум неделя, и ты выйдешь оттуда, и все будет по-прежнему: шумно, надежно, спокойно.

А с этого дня и срока нет - пожизненный изолятор. Что-то кончилось и кончилось навсегда. Но как ухватить это ускользающее «что-то» и заточить в слова? Реально ли такое? По силам ли ему, восьмилетнему?

И Чокнутый всматривался в исходящего криком Димку, гирей висящего на матери, не замечающего как одна за другой обрываются пуговицы ее пальто, и раз за разом набрасывал сетку слов на смутную, расплывчатую, будто увиденную сквозь запотевшее стекло субстанцию. Все впустую.

И тут Чокнутый испугался. Испугался, что так никогда и не сможет определить и, следовательно, понять столь взволновавшее и смутившее его. А это казалось чрезвычайно важным, будто от его умения укрощать слова зависела вся его дальнейшая жизнь, заточив в слова мучающее его чувство, он бы узнал, как с ним обращаться, приручил бы его, поладил бы с ним. А то получается: ему, словно, читают приговор, он напряженно вслушивается… Тщетно! Ничего не разобрать.

Потом Чокнутому стало неловко: слишком уж интимно, до неприличия откровенно было происходящее между Димкой и матерью. Он уже собирался отвернуться, как накатила новая волна страха. Набухший красный нос, обесцвеченные слезами глаза, дрожащие губы - как это похоже на него, на Зойку, на них всех. Дети превращается в близнецов, когда мачеха их - горе - плеснет в лицо сильнейшей, разъедающей черты кислотой - плачем.

Но в отчаянии Димки было нечто особое, такое, что если и делало того похожим на кого-то, то лишь на него, на Чокнутого. Страх достиг наивысшего накала: он узнал себя в орущем Димке. Узнал скрытое от него до сих пор и вдруг показавшееся: нечто неприкаянное, тоскующее, напряженное и - что самое страшное - обреченное оставаться таким навсегда. Почетное проклятие, тяжкое и сладостное, от которого невозможно, да и не хочется отказываться - это его калённым клеймом искажены черти Димки, это им повреждена душа Чокнутого.

Чокнутый словно заглянул в незнакомый, встреченный по дороге колодец. Затхлый запах, сужающаяся, густеющая чернь, внизу - неопределенные, маслянисто-жирные блики. Всего лишь! А хочется смотреть и смотреть - чувство знакомое кроликам, обездвиженным взглядом удава: чарующая обреченность, обаяние безнадежности, досмотреть до конца, даже если это - твоя гибель.

Не оторвать глаз от Димки и его матери. Грузная осанка ее сломалась. Выгнувшись вперед, Димкина мать нащупывает захватанную тысячами рук, лоснящуюся вертушку. Бледно-красный паук ладони подбирается к ней, настиг, замер, пальцы-щупальца крутанулись, калитка резко распахивается - Ух! Едва не падают. Шнурованный черный ботиночек сжало под войлочным сапогом, Димка не чувствует боли, тупо смотрит на переливающуюся пуговицу, - откуда? - торопливо сует ее в карман – мимо! - и выбита воронка в снегу, припорошена, домик для пуговицы.
- Забери-и-и!

Паук распластался, подскочил, и по обтянутой драпом спине - пух! пух! - точно выбивалкой, легонько.

- Ну, идем, идем... Зачем так орать? Неудобно.
- Я не хочу здесь оставаться! Не хочу ни за что!
- Ладно, ладно, идем.

За рукав, за рукав ухватить. Толстая, скользящая капроновым исподом складка.

- Да отпусти, никуда я не убегу.

Настороженно, неуверенно - стоит ли? - выпускает. Ступеньки. Раз, два. Крошащийся бетон. Три. Споткнулся. Рукой об угол: наискось бледная полоса, затягивается остро-красным. Пустяки! Не ушибся. Четыре, пять. Дверь тяжелая. Оттягивается. Басовитый стон. Если по затылку вдарит? Суетливо вперед. Дверь нехотя, хищно разгоняется. Сокрушительно - БУХ!

Чокнутый вздрогнул от этого раздавшегося десять с лишним лет назад удара, так вздрогнул, как это подчас бывает с расслабленным засыпающим человеком, мышечную обвислость которого вдруг возьмет и пробьет короткая очередь крупной дрожи, вздрогнул всем телом, с головы до ног, каждой жилкой, вздрогнул так, что Ольге Константиновне, профану в медицине, показалось, будто сквозь воздушные тромбы, разом закупорившие вены зятя, с трудом пытается проложить себе путь кровь, темно-бордовая, почти черная кровь.
- Что с тобой?

Неподдельный испуг и тревога звучали в голосе Ольги Константиновны.

- Прохладно здесь, сквозняки, замерз я, - соврал Чокнутый.
- Говорила тебе: теплее надо одеваться. Не смотри, что на улице жарко, в таких местах, как это - всегда прохладно. А в морге еще холоднее будет, – заботливо наставила Ольга Константиновна.

Чокнутый с удивлением посмотрел на тещу. Как легко, без какой-либо запинки она произнесла «морг». Он бы так не смог: или замялся бы перед этим словесным барьером, или отделался бы расплывчатым эвфемизмом, тем более неуместным, потому что Ольга Константиновна никогда не щадила его слух, предпочитая грубую конкретность деликатной неясности. Сколько раз он поражался этой ее способности непринужденно, точно о погоде, говорить о вещах, казавшихся ему запретными и потому не подлежащими обсуждению и даже упоминанию, вызывавших в нем какое-то болезненное отторжение.

Случалось, что сообщить какой-то факт, какую-то деталь о себе Чокнутому было также трудно, как трудно бывает признаться в позорном поступке. К примеру, как мучился он, когда было необходимо рассказать кому-то о своей женитьбе: болтая о занятных пустяках, выискивал подходящий момент, выискивал и не находил, наконец, отчаявшись, вскидывал руку и помахивал окольцованным пальцем перед носом собеседника, несколько обалдевавшим от такого резкого поворота в разговоре.

И чем сложнее Чокнутому было переступить эту необъяснимую стеснительность, эту невесть откуда взявшуюся робость, тем угловатее, а в глазах других, и глупее он вел себя. Жесты его тогда становились жестяными, неловкими, смахивающими на движения робота; у тех, кто наблюдал за ним в это время, складывалось впечатление, будто он побывал в серьезной переделке, последствиями которой явились уйма переломов и ограниченная подвижность.

О том, до какой степени он может быть нелеп, Чокнутому поведала, сама того не желая, милая и симпатичная девушка, за которой он тогда ухаживал. Пытаясь обнять ее, он сделал неловкое движение и был уничтожен вопросом: «У тебя что - рука неправильно срослась?». Хуже всего было то, что спросила она всерьез, без малейшей издевки, спросила встревожено, сочувственно; возможно, кто-нибудь даже растрогался бы ее заботливым вниманием. Чокнутый же едва удержался от того, чтобы не обругать ее дурой, остаток вечера он был холоден, сосредоточен на своих переживаниях, замкнут, а в дальнейшем тщательно избегал встреч с нею,

- Ты бы сходил, разузнал в чем там дело, почему никто не идет, - обратилась к Чокнутому Ольга Константиновна.
- Не имеет смысла.
- А у тебя всё не имеет смысла. По-твоему, лучше вот так сидеть и ждать у моря погоды?
- Ну, хорошо, хорошо, сейчас…

И Чокнутый направился к деревянной кабинке, где должна была сидеть дежурная медсестра, надеясь, впрочем, не столько на успех своей миссии, сколько на возможность отвести душу в разговоре с киснувшей от скуки «белохалатницей». А в том, что она изнывала от невыносимо-тягостного безделья можно было не сомневаться: уж очень сладко она зевала, когда Чокнутый с Ольгой Константиновной полчаса назад проходили мимо ее поста, зевала, вежливо прикрыв набоковской «Лолитой» свой широко и доверчиво, точно клюв у голодного птенца, раскрытый рот.

«Что великий эстет - лопухнулся?», - злорадно подумал Чокнутый.

Сейчас он намеревался сделать то, что оказалось не по силам «самому» Набокову: развлечь хорошенькую сестричку, заставить ее оживиться, прогнать сонливость из ее глаз и в обмен получить немного понимающего молчания, которое, как губка воду, впитало бы в себя его страхи и тревоги.

Но на месте никого не оказалось. Посреди стола шалашом-раскарякой стоял раскрытый почти на середине томик Набокова. Чокнутый взял его, попробовал почитать: глаза заскользили по I безупречно скроенным, холённым строкам, по ладным лакированным фразам. Но уже через пару минут Чокнутый почувствовал смертную тоску, ту I самую, что вынуждает бросить ко всем чертям то, чем вы занимаетесь и требует какого-то непонятного действия, непонятного - ибо это дьявольское томление ничего не объясняет, а только давит, гнетет, изводит.

Чокнутый отложил Набокова, ставшего для него в этот миг чем-то вроде цветной, красивой марки, ею можно полюбоваться на досуге, за нее с азартом будут сражаться коллекционеры, но, вообще-то, предмет это неважный, пустяшный и лишний, и если бы
не существовал вовсе - ничего страшного, никто бы особенно не взволновался, и тем более - не умер.

Чокнутый осмотрелся. Его окружали величие и убогость чужих I будней: добросовестно вычерченные температурные графики, шкафчик с медикаментами, готовыми в любой, момент проникнуть в занемогшего и снять боль, выгнутая настольная лампа, делающая вечера и ночи дежурных сестер более уютными, продавленный стул, узнавший за свой век немало женских ягодиц.

Вдруг Чокнутому, показалось, что он перенесся туда, где нет людей, туда, где есть только вещи - неновые, потрепанные, а их бывшие владельцы по необъяснимой причине куда-то пропали. И здесь, в этом мире нет тех бурных страстей, как там, откуда он прибыл, нет страстей, а значит, нет боли, разочарований, отчаяния. Он оказался там, где царит вечное пыльное спокойствие, и вполне вероятно, он сможет остаться здесь навсегда, здесь, среди электрического света. Нужно сделать лишь небольшое усилие, небольшое, и трухлявое умиротворение никогда не покинет его. Еще недавно он мечтал об этом. Но сейчас ему почему-то стало страшно, словно сделав усилие, перешагнув некую черту, оставшись навечно там, где время течет медленнее, он совершит ужасное преступление, предаст всех тех, кого знал, и они осудят его, конечно, это не причинит ему вреда, но...

Чокнутый напрягся. Он вплотную подошел к самому существенному и сейчас...

Но, тем не менее, осуждение пугает его, у него не хватает смелости немного напрячься и стать вещью, обыкновенной вещью с ее собственными законами бытия - именно эта перспектива возникла перед ним.

Словно для того, чтобы развеять его метания, раздался телефонный звонок.
Конечно, Чокнутый не должен снимать трубку, звонят ведь не ему.

Но телефон продолжал трезвонить. Красный телефон с треснувшим корпусом.

Какое дело ему, Чокнутому, до телефонного звонка? Чем он может помочь? Нужна медсестра, а не он.

Телефон не умолкал. Он хотел что-то узнать и предполагал: тот, кто рядам с ним, может дать необходимую информацию, удовлетворить его любопытство.

Ну, зачем ему, Чокнутому, дополнительные заботы-хлопоты? Своих хватает.

Телефон надрывался.

И Чокнутый почувствовал, что обязан ответить, обязан - и непонятно почему. Может, он еще надеется на чудо: на то, что этот звонок вырвет его из-под навалившейся беды и даст ему необходимую душевную безмятежность? А может, ему хочется хотя бы отчасти искупить свою вину, вину за мысли об отказе от мира людей.

Чокнутый поднял трубку:
- Да, Вас слушают.
- Здравствуйте, это звонит жена Михаила Ефромеева. Как он себя чувствует после операции?
- Хорошо, - безжизненным голосом соврал Чокнутый.
- А скажите, пожалуйста, когда его можно будет навестить?
Чокнутый немного замялся, а потом с той же мертвой интонацией произнес:
- Послезавтра... После обеда.
- Спасибо большое.
- Не за что.

Чокнутый повесил трубку и как можно быстрее покинул кабинку. Не хватает еще, чтобы его тут застукали.

Ольга Константиновна встретила его требовательно вскинутыми бровями, вопросительно расширенными глазами и нетерпеливым:
- Ну что там?

Ее заинтересованность показалась Чокнутому преувеличенной, искусственной, она словно участвовала в кинопробах на роль женщины, взволнованно ждущей важное известие: мимика, интонация - продуманные, заученные, отрепетированные и в решающий момент - камера! - механически воспроизведенные.
- Сейчас придут, - сказал Чокнутый, а про себя удивился: зачем он опять врет? Ведь его никто не вынуждает. Но странно: солгать тогда, по телефону, и сейчас, в лицо, было гораздо проще, чем сказать правду. Почему? Хотелось бы ему самому знать ответ. Может, все-таки что-то вынуждает его говорить неправду. Но что?…

… Она, Зойка, встанет с краешку, у самого носа и никому не будет мешать. Чего захотела! Это - место помощника капитана. Отсюда он воскликнет: «Земля! Земля!»

Но тут выяснилось, что первыми заметить неизвестный остров не прочь и остальные.

«Димка бросающийся на мать, Димка орущий, Димка цепляющийся за рукав был однородным. Весь - одно чувство, одна мысль, один крик. Эти - сложнее, противоречивее».

- Ты - помощник, вот и помогай. О земле объявлю я.
- Ну, попробуй.
- Земля!!!
- Ха-ха! Это звучит как «обед готов».
- Ну, ты, дурак, сейчас схлопочешь.
- Сам схлопочешь!

«Зачем нужна была эта глупая стычка? Это дурацкое плавание, эти проклятые земли - зачем?»

- Давайте тогда считаться. Кто выйдет, тот и закричит.
- Ладно.
- Давай уж.
- Чур, я считаю. На-златом-крыльце-сидели-царь-царевич…
-
«Замолчите! Замолчите!» - хотелось крикнуть Чокнутому. Как бы они тогда
перепугались! Вздрогнули бы! Но он молчал. Боялся. Боялся, что не выдержит дружного залпа их взглядов.

- ...кто-ты-будешь-такой-отвесай-поскорей-не задерживай-добрых-честных-людей.
- Король!
- На-златом-крыльце-сидели-царь-царевич-корол ь.
- А! Я вышел!…

…Чокнутый сел рядом с тещей и почувствовал, как его опять затягивает в прошлое, затягивает медленно, постепенно, затягивает словно в болотную топь, затягивает, плотно охватывая давними событиям, в которых, быть может, скрыты ответы хотя бы на некоторые его вопросы, затягивает, и он - расслабленный, покорный, не сопротивляющийся - погружается, погружается, погружается...

Коричневая резная дверь, захлопнувшаяся за Димкой и его матерью словно «Конец» после захватывающего фильма: пробуждает, вытаскивает из транса; ты еще переживаешь за героя, но уже нырнул в привычные дела.

Чокнутый обнаружил, что игра вокруг него медленно набирает обороты: погрузка закончена, корабль готов к отправке на разведку новых земель. Закипел спор: брать на борт женщину или нет. Женщина, то есть Зойка, согласна быть коком – коком можно - она видела в кино. Но команда недовольна: места маловато и для матросов, от юнги даже отказались, хотя лукавят: юнгой сам никто быть не захотел, к тому же, женщины на корабле приносят несчастье, а плавание и так небезопасно: дикари могут напасть, захватить в плен и съесть. Далее заинтересованно обсуждались гастрономические пристрастия дикарей:
- Женщины вкуснее. Они мягче,
- Ты что - пробовал?
- Пробовал!
- А мужчины - мясистее.
- Ты что - пробовала?
- Пробовала!

«Как кричал Димка! Эти орали, может, и не намного тише, но как-то не так…»

- Так нечестно! «На златом» - нужно двух человек посчитать: «на» - один, «златом» - второй, а ты сразу.

Честно - нечестно. Это - лишнее, ненужное. Хорошо бы тогда было забиться куда-нибудь, где никого нет (в изолятор захотелось?), и прокручивать в голове увиденное: пережить все заново десять, сто, тысячу раз: привыкнуть к чувству своей обойденности, затаскать его, чтобы выцвело, поблекло, сникло.

Какое странное существо - время! Никто и ничто не способно так совершенно передвигаться такими разными способами: оно то летит, то идет, то ползет, то бежит, иногда промелькнет, а то возьмет и остановится. Тогда оно не слышно подкралось на цыпочках секундных стрелок и грянуло:
- Дети! Прогулка закончена. Собираем игрушки... Становимся по двое... Побыстрее, а то обед остынет!

Честь первооткрывателя была заглушена тяжелыми вздохами, угрожающими сопениями и пронзительным визгом строящихся пар. Надолго. Ох, как надолго. До завтрашней прогулки.

А перед столовой привычный затор: проверяют чистые ли руки, и кто-то по обыкновению хитрит: плюёт на ладони и энергично трет их о рубашку. Что ж, независимость доказывают и так. Если удастся и пройдет - на следующий день тереть руки о рубашку будут человек пять, а не получится - все равно кто-нибудь рискнет.

Чокнутый попал в столовую в числе первых. Едва взглянув на розовый мыльный полумесяц, застывающий на ногте, дежурные протолкнули его в зал. Там низкие, коренастые столы уже гордо несли ушастые железные миски, с лениво кудрявящимся над ними паром, и тусклые алюминиевые ложки, словно в отчаянии от своей невзрачности, уткнулись в пахнущий половой тряпкой, кое-где отстающий пластик столов, в центре которых на плетеном блюде разметались в горячке торопливых приготовлений куски хлеба.

Сразу у входа, слева, не на своем месте, низко склонив голову, будто к чему-то прислушиваясь, сидел Димка. Руки его, опущенные, бессильные, то ли перебирали, то ли поглаживали что-то неразличимое за сутулящейся повернутой к входящим спиной. Для их заведения, где прежде чем сесть хватали ложку и кусок хлеба, а свое место отстаивали вплоть до драки, такое поведение было ненормальным.

А еще одна необычность того дня: Димку никто не трогал. Сидел он так и всхлипывал, судорожно, рывками, дергая головой, точно невидимая перегородка в носоглотке мешала ему спокойно вздохнуть - всё никак не мог отойти. На него косились, оглядывались, но не подходили. Он оказался неприкасаемым, зачумлённым - страшное, непонятное случилось с ним - такого лучше обойти стороной.

Чокнутый поколебался, и если бы не загадочный предмет, вступивший в сговор с его любопытством - поступил бы как другие: сел бы и начал расправляться с рассольником. Вместо этого он подошел к Димке, положил руку ему на плечо:
- Ну, ты чё?

И чиркнул глазами по мятому листу плотной альбомной бумаги с заломами, похожими на морщины. Жирные голубые линии омывали светло-серый, взмывающий вверх, забывший о земле с ее неизбежными посадками, самолет. Хищная, желто-красная, нечеловеческая, смертоносная струя, рвущаяся из сопла, держала его среди чудесной голубизны, хранила полет, возносила его.

«Димка… Недоступно... Там прохладно... Воздух... Где такая сила? ...», - быстрыми стучащими вагонами пронеслось это перед Чокнутым и пропало.

- Ну, ты, давай не плачь… Чего там... Обойдется…, - и вдруг, неожиданно для себя самого:
- Мужайся.

А потом все забылось - почти забылось. Лишь время от времени, обычно по вечерам навещала его кошачья лапка с острыми коготками. Правда, выпускала она их не всегда, чаще ограничиваясь глухим беспокойством своих нежно-шершавых подушечек. Когда же в дело вступали коготки, тупое лезвие беспокойства затачивалось до состояния острой режущей боли: она пробиралась в его глаза, темнеющие от этого неизвестного науке пигмента, и, там привольно раскинувшись, требовала:

Зачем?
Зачем?
Зачем?

Тогда он искал уединения: выбирался через наполовину закрашенное белыми нервными мазками окно туалета, шел на детскую площадку, отыскивал веранду, где еще не обосновалась парочка влюбленных или кампания задиристых, веселых забулдыг, забирался в самый темный угол, закрывал глаза и сидел так час, другой, третий, пока не объявляли отбой, после чего он тем же путем возвращался обратно, в здание, где уже закипала легкая суматоха.

- Да в туалете я был. Что - нельзя и в туалет сходить? - этот риторический вопрос был безотказным средством, сбивавшем пламя гнева даже с самых задерганных воспитателей. Им всем почему-то казалось, что можно отказать в чем угодно, но только не в «святом» праве испражняться сколько и когда захочешь.

Произносить эту фразу надо было громко, уверенно, с выпирающим возмущением, дескать «вот - докатились, и в туалет теперь по мандату; и что это за жизнь, что за страна, где и для того, чтобы испражниться, нужно разрешение» и тогда она срабатывала как отлаженный выключатель. Кто-то, правда, бурчал: «предупреждать надо», но потом, почуяв нелепость своего замечания, быстро-быстро тушил свет и «выметался» из спальни.

В восьмом, выпускном классе, когда все притихли, подобрались словно кошка перед прыжком и, подзубривая, подчитывая, конспектируя, либо просто запасаясь шпаргалками, подбирались к затяжной серии выпускных и вступительных экзаменов, лелея мечту поступить в техникум и тем самым ухватить единственный шанс «выйти в люди», тогда Чокнутый все чаще и чаще встречался с вкрадчивой болью кошачьей лапки.

Чокнутого одинаково отпугивала и жесткая, подтянутая целеустремленность одноклассников, делающих нужные упражнения, читающие нужные книги, смотрящих нужные фильмы, и грубая дурость ПТУшной жизни с ее презрением ко всему, что сложнее молотка, приятнее податливой бабенки, жизни отупляющей, засасывающей, скользящей.

Чокнутый и сам не мог понять: нежелание или бессилие заставляют его откладывать в сторону сочинение о Печорине, сдать которое надо завтра – «иначе оценка будет снижена на балл!» - и не отрываться от булгаковского «Мастера», произведения гениального, но в то время внепрограммного и потому вызывающего вопрос у занятого делом соседа по парте:
- Зачем?
Зачем?
Зачем?
Зачем?

Откуда он знал, и кто растолкует ему: виновата ли здесь кошачья лапка или сама она, желанная и ненавистная - желанная - она вытаскивает из общего строя и награждает знаком отличия, ненавистная - она комкает, царапает и раздирает в клочья душу - всего лишь порождение ожидаемого наказания. А чьи это слова, написанные вместо положенного сочинения и так сильно смутившие учительницу литературы. Кто подсказал их, кто нашептал: «Да здравствует бесполезное!» И почему не поставила легко предсказуемый знак вопроса и, вообще, словно забыла о ненаписанной работе. Почему?

Школу он закончил с одной четверкой по русскому языку, поступил в техникум, где попеременно то восхищал яркими инсайтами, то ужасал дремучим невежеством, но, проскочив сквозь горнило госэкзаменов, с удивлением обнаружил у себя в руках красный диплом и направление в институт. Пять институтских лет, хлопотных и бесшабашных, с их чередованием ленивой сонливости семестров и валериановой натуги сессий, «всенощных» в честь очередного реферата и бурных «фестивалей» отпугивали привыкшую к сонму опасений и затхлому порядку кошачью лапку. Царапалась она теперь, главным образом, на каникулах, когда разъезжалась по домам затейная общежитская братия и по опустевшим коридорам разгуливали лишь тоска да Чокнутый.

А еще по весне случалось: расцветал город и прекращало хмуриться небо, и все становились легче, невесомее, воздушнее; все больше - вздохов, все больше - поцелуев, все чаще - несмелое «да», все чаще - кошачья лапка.

В одну из таких весен он познакомился с Наташей и произошло - как ему казалось - великое событие: лапку укротили.

Наташа была...

Цок-цок

- Какая наглость!

Цок-цок

- И что за люди!

Цок-цок

- Никакого понимания!

Цок-цок

- Ни малейшего уважения!

Отстукивали свое возмущение стремительные туфельки. Сегодняшний день обещал быть таким спокойным! И они уже настроились на плавное течение смены: ни посетителей, ни новых трупов. А тут на тебе! А они-то собирались пораньше уйти. Свидание у них сегодня. Свидание с очень интересными мужскими, матово-черными туфлями. Когда им сказали, что пришли посетители, они встали на дыбы, если, конечно, так можно выразиться об элегантных, кумачово - красных, с позолоченной пряжкой и высоким каблуком туфельках. Протестуя против нарушения прав туфель, они немедленно отправились пить чай. Чай пила, конечно же, их хозяйка, но и они тоже - по-своему. Попить чайку для пары таких симпатичных туфелек значит освободиться на время от распирающего давления стоп, укрыться под столом и слушать сиплое посвистывание неизменного атрибута респектабельного учреждения - электрочайника вкупе с раскатистым, сочным прихлёбыванием темного золота.

Было какое-то тягучее, злобное удовольствие от знания: их ждут, без них не обойтись, всё замерло, притихло, затаилось и придет в движение только с их появлением, появятся же они, когда захотят. Это напоминало детскую игру «Замри-Отомри», где ведущими были остроносые туфельки вместе со своей хозяйкой.

- Ладно, пошли.

И тут же, на выходе из комнаты отдыха зацепились - боже, чулок! - за бессердечный заусенец простенка. Крохи благодушия, собранные чаепитием смело игольчатое, терпкое раздражение, захотелось схватить что-нибудь да зашвырнуть подальше и чтобы разбилось, непременно разбилось.

Цок-цок

- Какая наглость!

Цок-цок

- И что за люди!

Цок-цок

- Никакого понимания!

Цок-цок

- Ни малейшего уважения! - заполнил холл ритм неприязни.

- Это - вы?

Чокнутый едва удержался от резкого «нет, а что?» - таким нагловато-пустым показался вопрос.

Но Ольга Константиновна уже поднималась: быстро и несколько суетливо запихнула в пакет платье, болезненно скрипнула давно чахнущим, ревматическим диваном и уверенной бесстыжей щепотью одернула - спокойно-властные персты клюнули в упругую ягодицу и с достоинством, словно жалея, что не задержались, подались назад - одернула платье. Все ее движения будто говорили:

- Да, да, это - мы. Мы готовы идти за Вами, мы полагаемся на Вас, доверяем Вам. Не подведите нас, пожалуйста. Мы - все-таки не какой-то там сброд. Вы к нам с пониманием, и мы к Вам с пониманием!

Туфельки, ох, уж эти туфельки, даром, что - новенькие, так и поняли - правильно поняли. Хозяйка их сквозь узкие бойницы глаз разом охватила сцену: с завистливым одобрением Ольгу Константиновну, с проницательным равнодушием Чокнутого: высокий, темноволосый, в плечах - далеко не Шварцнеггер, на худощавом, вытянутом лице - анемичные мятые губы, мелкие дольки карих глаз, непропорционально длинный нос, своей аристократичной тонкостью и горбинкой спасающий общую невыразительность черт; от облика его оставалось впечатление какой-то узости, словно был он то ли зарубкой для бредущих... знать бы куда! - то ли щелью, через которую можно подсмотреть... знать бы что!
- Идемте.

И они направились к выходу: туфельки флагманом, размашисто, не оглядываясь и не сомневаясь: за ними следуют; чуть позади - с обреченной покорностью Ольга Константиновна; и еще чуть сзади - Чокнутый - отчужденный, озирающийся по сторонам, будто выискивая что-нибудь способное остановить его и не пустить в мрачное, страшное, бессмысленное.

После зябкого холла добродушная теплынь оглушила Чокнутого. Солнце и смерть - что может быть противоположнее. Как сочетать желание блаженно жмуриться и шептать «хорошо» с тем, куда и ради чего они идут.

А может, так и надо: солнце и смерть - великое с великим, дарующее жизнь и отнимающее жизнь. Может, это как раз и логично.

И смерть уже не казалась Чокнутому ужасной. Ужас - это тьма, холод, пустота. Нет этого здесь. Нет. Здесь - ласковое солнце, нежно перебирающий волосы ветерок и… Эх, хорошо!

Они обогнули угол корпуса и через невзрачную, облупленную дверь, единственным украшением которой являлась табличка «Служебный вход», прошли в чистую светлую комнатку.

Пока Ольга Константиновна шепталась с туфельками и хрустела купюрами - недовольство «лодочек» таяло прямо на глазах - Чокнутый осматривал помещение. Его поражало господство подчеркнуто-стерильного порядка, ощущаемое во всем: в безупречной - лист к листу - стопке бланков, в симметричном расположении пугающих инструментов на полках шкафа, в жизнерадостном блеске вымытых стекол.

Тут привыкли к смерти, научились бороться с ее первобытным хаосом, укрываясь щитом порядка. Заходя в эту комнату, смерть становилась разумной, легко понимаемой, она лишалась своей мрачной таинственности. Обыкновенное, утомительное и совсем неинтересное дело - вот чем была здесь смерть. И приступы отчаяния, подобные тому, что случился с Чокнутым в больнице, и другие - с плачем, с хриплыми каркающими причитаниями, тут представали досадной помехой, обременительным осложнением, чем-то вроде упрямо не желающего заводиться автомобиля, или холодной дождливой погоды для торопящейся на свидание девушки.

- Вот и разобрались.

Это - туфельки, повеселевшие, обнадеженные обещанием не задерживать, окрыленные запахом благополучия, исходящим от новеньких купюр, внимательные, сочувствующие – «черным, мужским, есть за что их любить!» - готовые услужить туфельки.

- Сюда, пожалуйста.

Длинный - как только вышли из комнаты - длинный - слабый запах формалина - длинный - еще немного - длинный - или так кажется? – длинный коридор подвел их к массивным металлическим, словно в средневековый замок ведущим, воротам. Туфельки ржаво скрежетали железом, дежурно улыбались и жаловались на жизнь. Потом короткий, вздохнуть не успеешь - прошел, переход и они - в покойницкой.

Белые стены, простые строгие полки, на них - сморщенные желтоватые комки - дети. В центре - ряд столов на колесиках, покрыты клеенкой, той самой клеенкой, что подстилают младенцам под пеленки. Странно: родился - на нее, и умер, все равно, - на нее. Клеенка встречает, клеенка провожает. Начало и конец жизни декорированы ни золотом, ни бриллиантами, ни изумрудами, ни прочие барахлом, так ценящимся в этом мире, а простой, грубой, практичной клеенкой, которой грош цена.

Солнце - смерть - порядок - смерть - клеенка - смерть. Какая она домашняя - эта смерть! Чего, спрашивается, он, Чокнутый, ее раньше боялся. Она одета в старый застиранный ситцевый халат и стоптанные шлепанцы. Она приглашает отдохнуть. С ней не надо ни казаться, ни быть. Какой покой! Как хорошая жена мужа, ждет она нас, усталых, разочарованных, неопрятных, с тусклым взглядом и циничной усмешкой, утерявших даже самые безобидные иллюзии, ждет терпеливо, не подгоняя и не торопя, ждет, не суетясь - у нее давно все готово и многократно отрепетировано: воды забвения, воды омовения. Она утешит, избавит от боли и страхов, приголубит - она ведь любит нас, смертных, по-своему, но любит.

Выкачен вперед - стоит почти у входа верткий стол с... Наташа? Жена? Имя, только имя и осталось.

Пятьсот сорок три дня назад, когда впервые увидел ее, случайно забредя в стоящий на отшибе магазин, она владела не только ожерельем тяжелых бусин разноцветных согласных, нанизанных на леску звучного «а» - власть ее простиралась и на завлекательно разложенный на полках и витрине товар, и на суетливых покупателей, толпящихся перед прилавком, и по-иному на него, Чокнутого.

Симпатичная девушка. Бледно-розовая блузка и торчащие под ней холмики грудей. Лицо словно устремленное к вам: слегка вскинутый подбородок, слегка приоткрытые, зачавшие улыбку губы, слегка прищуренные темные глаза. Симпатичная - на такую посмотришь, скажешь: «красотка» и спокойно пройдешь мимо. Прошел бы и Чокнутый, если бы не услышал, как она смеется. Ни один, даже самый изощренный беллетрист, на один, даже самый отъявленный фантазер, не способен вообразить такое.

- Девушка, завесьте мне полкило вашего смеха.

Чудесные, грудные перекаты, непуганные, естественные, сотканные из
удивления и радости высшей пробы, и под конец, словно весь воздух из легких высмеяв, интимный полувздох-полувскрик: ах! И у обезоруженного природой старца возникло 6ы желание стискивать её, что есть силы в объятиях, и высекать своей страстью десятки, сотни, тысячи этих полувздохов-полувскриков: ах, ах, ах... Что ж говорить о Чокнутом?

- Завесьте, девушка, чего вам стоит?

Спустя четыре месяца она стала его женой и прародитель кошачьей лапки – чувство обойденности, лишённости, недоданности, так мучившее его раньше, стало отступать, рассеиваться, будущее было очевидным и щедрым: Чокнутый заканчивал институт, знал куда потом пойдет работать - зарплату обещали поначалу небольшую, зато - перспектива! - легкое головокружение возникло бы даже у бесчувственной статуи.

Семейная жизнь складывалась гладко: слишком дорожил Чокнутый Наташей и связанными с ней изменениями, чтобы упрямиться по пустякам. И вот теперь –

Зачем?
Зачем?
Зачем?
- известная альтруистка, смерть, отдала всю себя и пропала, место же ее заполнил собой мертвый человек с кожей цвета старых газет, противно покорный, похожий на большую восковую куклу. Мертвый человек, не Наташа, вытянулся перед Чокнутым, мертвого человека, не Наташу, приподнимает Ольга Константиновна, мертвого человека, не Наташу, одевают туфельки.

Ау, Наташа, где ты? Тебе не боязно? Не должно быть. Смерть оказалась вовсе не такой как в сказках и «ужастиках». Сегодня Чокнутый узнал: она - жизнелюбива, поэтому и приносит себя в жертву жизни. Она - разумна, выдержана, с на редкость спокойным нравом. Она нравится тебе, Наташа? С Чокнутым все в порядке, не волнуйся, и с ребенком тоже. Правда, пока не ясно как с ним быть. Ольга Константиновна советует сдать. А ты как считаешь. Наташа? Ты слышишь его?

«Наташа, девочка моя, ты ушла от меня. Но ты навсегда останешься со мной, во мне - такой, как я тебя знал: моей озорной, шаловливой, чувственной девочкой. Маленький кусочек блаженства проскользнул меж наших пальцев - и я уже не услышу твоих сладострастных задыхающихся всхлипов, и никогда больше мой язык не прочертит орбиту вокруг твоего сосочка, превращенного на время в центр мирозданья.

Девочка моя, Наташа, ты ушла от меня и оставила, мне малыша, нашего малыша. Я запутался. Наташа. Я не знаю, как быть. Надо принимать решение, а я не знаю. Все чего-то хотят от меня. А я против того, чтобы от меня чего-то хотели. Я хочу, чтобы меня оставили в покое. Наташа, девочка моя, что же мне делать? Ведь в то же время я боюсь отстать от поезда. Помнишь у Куприна в «Поединке» или, может, где ещё: проносится экспресс, комфортный, быстрый, нарядный, там - шумно, весело, красивые дамы, хорошее вино, оригинальные идеи, а герой стоит на платформе - ему хочется туда, где шумно, весело и красивые дамы, но вокруг - скука, отупляющая изнурительность службы и банальные мысли.
Я боюсь стать этим, что на платформе. Я хочу в экспресс, но я хочу и покоя. Так как же?
Я боюсь, Наташа. Кошачья лапка уже появлялась. Она стала жестче, меньше вкрадчивости, больше наглости, напора, остроты коготков. Будто она раздражена тем, что ее так долго держали взаперти, и теперь мстит.

Девочка моя, я боюсь. Ты слышишь меня? Дерзкий котенок, Ната, вернись! Если захочешь посмеяться, я буду рассказывать тебе анекдоты: игривые, остроумные, короткие, как удар бича, смелые, неожиданные - какие пожелаешь, много-много часов, нашпигованных анекдотами. Если ты захочешь погрустить, мои истории будут такими печальными, что повесть о Ромео и Джульете покажется жалким надуманным фарсом. Только бы ты вернулась! Только бы вернулась!»

Туфельки, отошли на несколько шагов, словно художник свое полотно - внимательно и критически - осмотрели результат получасовой работы. Потом опять подошли к столу и рукой хозяйки - последний мазок! - провели по тупоносой батарее складок, собравшихся на бедре мертвого человека, и, потерпев поражение, не отступили, а кратко и убедительно дернули за подол платья - складок как не бывало.

- Вот так! Быстро, просто и надежно.

«Вот как, значит, звучит олимпийский девиз работников морга, - с издевкой подумал Чокнутый. – Почему бы им не устраивать соревнования. Чемпион мира по одеванию трупов. Звучит-то как! Побеждают исключительно представители стран третьего мира. Они - вне конкуренции - какая чепуха в голову лезет! - со временем этот вид спорта включается в программу олимпийских игр. Вот только летних или зимних - непонятно... летних, безусловно, летних!»

Все сомнения на этот счет развеялись, когда Чокнутый с Ольгой Константиновной снова очутились на свежем воздухе, во власти царственного полудня и неторопливыми короткими стежками шагов принялись сшивать больницу с автобусной остановкой, Солнце, добросовестный пастырь, прогнало все мысли: возвышенные и повседневные, мрачные и деловые.

Идти, просто идти, не думая ни о чем, наслаждаясь внутренней опустошенностью, будто тебя выпотрошили и внутрь залили что-то похожее на мягко-желтоватое, пузырящееся, озорное шампанское. Идти долго, не дожидаясь автобуса, проходить к следующей остановке, и на полпути быть застигнутым пропыленным, громыхающим от дряхлости «Икарусом», и радоваться избавлению от его удушающей тесноты, чувствовать, как щекочущий пот с медлительным упорством пропитывает подмышки, временами скрести зудящие впадины и, почти не замечая этого, инстинктивно получать непритязательное, но баюкающее удовольствие.

Солнце, шаля с придорожными кустами, переводило глубокую насыщенную зелень в трепетную, нежную, девственную. Все к чему оно прикасалось, становилось хрупким, уязвимым, словно пыльца на крыльях бабочки.

Чокнутый обратил внимание, как резко при солнечном свете постарела Ольга Константиновна. Солнце вырвало из нее жизненные силы, словно больной зуб, и теперь она казалась обыкновенной уставшей женщиной, чья молодость принадлежит уже даже и не вчерашнему дню.

Червячок жалости шевельнулся в душе Чокнутого, но солнце безжалостно раздавило его, оно не терпело соперников: сильных чувств. Раскаленный медяк убеждал: оставьте свои решения, идите, куда вас несет, не сопротивляйтесь, цените ненадежное, ибо надежного все равно ничего нет, идите, куда хотите, и в результате - пойдете, куда надо.

Чокнутый с Ольгой Константиновной были уже у остановки, когда произошло, пожалуй, самое невероятное событие того дня, а может, и всей их жизни. Завтра Чокнутый уже не сможет с уверенностью утверждать: было ли это на самом деле, или лишь почудилось ему, полупридушенному летней духотой. Но сегодня, сейчас, здесь, - он ясно видел невзрачный пень: отслаивающаяся древесина, продолговатые кольца - ничего особенного, даже невозможно породу определить - хотя, честно говоря, в этом он плохо разбирался - но главное: этот пень отбрасывал тень несрубленного, целого, неповрежденного дерева. Тень кроны его колыхалась таинственным ветром, на тени ветвей, серые, расплывчатые, садились тени птиц, тени листьев, плетя воздушные кружева, плавно опускались на землю. Тень дерева жила. Наверно, был и шум листвы, и пение птиц, но здесь, где остался один пень, этого было не слышно.

Чокнутый хотел окликнуть Ольгу Константиновну: «Посмотрите, посмотрите на это чудо! Разве так бывает?» Но не окликнул. Слишком далеко уже она ушла вперед, слишком утомленной казалась ему, слишком очевидной была ее последующая вспышка раздражения: «Чего еще?».

Чокнутый бросился догонять ее, остановился, обернулся, в последний раз посмотрел на живую тень - и спокойно пошел дальше. Когда поравнялись, Ольга Константиновна повернулась к нему. Подтянутая, внутренне собранная, сосредоточенная. Из глубины глаз долетает блеск решимости, губы деловито поджаты, морщинки разгладились. Как поразительно и поистине величественно превращение женщины из разбитой и истощенной в решительную и энергичную, случающееся, если она сталкивается с чем-то, что она инстинктивно воспринимает как противостоящее ей!

- Ребенка оставишь?
- Да... Должен.
- Кому, интересно, эт-ты задолжал?
- Себе самому.
- Да ведь... А, впрочем, поступай, как знаешь! Ты думаешь, я тебя буду уговаривать? Ах, пожалуйста, не надо, ах, побереги себя, ах, ты такой хорошенький и такой глупенький, ах, подумай о себе. Как бы ни так! Это - твоя жизнь, и ты вправе угробить её наиболее приятным тебе образом.
- Да... угробить, - задумчиво, вслушиваясь в торжественно-грубоватую мрачность слова, повторил Чокнутый и - неожиданно улыбнулся.

А во дворе "Одиннадцатой" несколько одетых в дешевые спортивные костюмы больных, соблазненных щедротами июньского солнца, ковыляли по недавно подметенным дорожкам. Медленно, часто останавливаясь, осторожно, словно боясь что-то расплескать, они тащили себя по периметру двора. И если бы кто-нибудь посмотрел на них сквозь рябое стекло вестибюля, то увидел бы как нелепы, неуклюжи и бессмысленны их перемещении: фигуры, размазанные, неприглядные, раз за разом оттягивались и резко - словно тетива лука - отпускались кривляньем хрупкости, добредя до оконной рамы исчезали, появлялись с другой стороны и опять - оттягивались и отпускались, оттягивались и отпускались. Но смотреть было некому.

**********

Оптимистичные мартовские синоптики сулили безоблачность, плюс пять по Цельсию и южный ветер, и делали это так убедительно, что, даже выйдя на улицу и найдя там нечто несуразное, винить хотелось не этих неудачливых пророков из метеоцентра - у них-то погода, наверняка, прекрасная, - а враждебные атмосферные вихри, помешавшие им навести порядок там, где вышагивала Леночка Евстифеева, бывшая подружка жены Чокнутого.

В этом районе улица раскалывалась надвое: одна сторона - тротуар января с горбатым сугробистым краем, со смиренным кряхтением снега под ногами, с порывистым ветром, режущим щеки словно ножом; другая - тротуар апреля: мутное солнце, снежными отражениями слепящее глаза, коричневые лужи, прячущие за коварной непрозрачностью свою глубину, слезливый лед, карамельно - хрустко сокрушаемый сапогами прохожих.

Леночка успела уже раз пять пожалеть, что оделась слишком тепло и столько же - что слишком холодно. Конечно, свингер ей очень шел. На фоне отороченного рыжеватым мехом капюшона черные волосы и черные глаза излучали несуществующую печаль и притягивали мужскую сердобольность. Этот факт отчасти мирил ее с пыткой холодом и жарой. Но она же не я сталь, которой такие мучения только на пользу. Она прекрасно может обойтись без закалки. Прочнее она все равно не станет, а простыть может и - запросто, хватит - погуляла, сейчас сядет в «четверку» и домой. Но вдруг промелькнула знаковая физиономия. Да ведь это - Наташкин муж! Неважно выглядит: затюканный какой-то. А когда-то он ей нравился. Тонкий аристократический нос! Она терпеть не могла мужиков с мясистыми нашлепками там, где должна быть резцовая точённость.

- Привет! Зазнался - не узнаешь.
- О, Лен! Привет! Сразу и те узнал, значит, долго жить будешь или разбогатеешь. Не полнишь как точно?
- Хорошо бы и то, и другое. А судя по количеству не узнающих меня приятелей, быть мне самой богатой и самой древней бабой на свете.
- Просто ты на редкость похорошела, потому и...
- Хватит оправдываться, ты куда-нибудь торопишься?
- Вообще-то, нет.
- Тогда, может, посидим где-нибудь. Здесь неподалеку есть уютное кафе.
- Хорошо, давай посидим.
Вскоре они расположились за массивным, темного дерева столом, а полумрак зала - шторы были задернуты - громкая меланхоличная музыка и обжигающий кофе сотворили непринужденность.
- А теперь рассказывай: где ты? как ты? Сколько же я тебя не видела? Еще Наташка жива была.
- Дела давно минувших дней.
- Три года точно будет, а может, и больше. Так как ты? Что поделываешь?
- Вот, сижу в этом кафе и болтаю с тобой.
- Это - ясно. Я имею в виду, где работаешь. Я слышала, ты один воспитываешь ребенка?
- Так оно и есть.
- Ты - молодец! Одному решиться на такое! Как только ты справляешься?! Не то, что другие мужики: им бы лишь нажраться да на диван, поближе к телевизору. Кстати, жениться опять не собираешься?
- Не знаю. Может быть потом.
- А ты не оттягивай, и с ребенком все полегче будет.
- В ребенке все и дело. Он отпугивает... как бы это сказать... наиболее перспективных.
- А на что они тебе сдались - эти перспективные? Тебе нужна хорошая жена, хорошая хозяйка, а не победительница конкурса красоты. У тебя уже была одна перспективная. Правда, о покойниках плохо не говорят плохо... И что?
- Наташа была хорошей женой.
- Хорошей, хорошей. Все они хороши за чужими мужиками бегать...
- Что ты хочешь этим сказать?
- Да я это так - заболталась. Сама не знаю, что говорю…
- Если начала - то заканчивай. Что там про чужих мужиков?
- И скажу! Дело прошлое. Что было, то было, и быльем поросло. Ты знаешь, у меня был парень - Андрей. Видел, может?
- Нет, не видел.
- Неважно. И я, дура, решила похвастаться им перед единственной подругой, перед Наташкой. Похвасталась на свою голову. Когда узнала, что они... сам понимаешь... чуть с ума не сошла. Закатила им истерику. А что толку? Она по-прежнему бегала к нему. Да ты не расстраивайся очень. Ты, правда, ничего не знал? Дело прошлое и...
- Ты врешь!
- С какой стати? Очень нужно мне врать!... А я что? Погоревала, погоревала да и успокоилась. В конце концов, свет клином не сошелся на этом Андрее. И если эта свела его с ума, то лучшего он и не заслуживает.
- Когда это было? Когда они сошлись?
- Сейчас... дай бог памяти... да месяцев девять-десять до ее смерти.

Испуганными глазами Леночка посмотрела на Чокнутого. Что с ней такое сегодня? Уже второй раз дала маху. Впрочем, она не виновата. Сам выбрал в жены настоящую блядь. А все-таки жаль его. И нос у него по-прежнему тонкий аристократический.

Осторожно, кончиками пальцев коснувшись его руки, она просительно и утешающе произнесла:

- Дело-то прошлое.

Чокнутый отвернулся словно от пощечины и наткнулся глазами на стилизованное под солнце круглое зеркало. Наткнулся и остолбенел: оттуда на него глянуло лицо Димки, побледневшее, словно в него введи огромную дозу новокаина, лицо огрубевшее, постаревшее лет на двадцать, лицо готовое сорваться в крик:

- Забери меня отсюда! Сейчас же забери!
- А я в отпуске сейчас, - сделала наивную попытку отвести Чокнутого от мрачных мыслей Леночка. - Целыми днями свободна. Так что заходи, если что. Адрес помнишь? Давай, я тебе тут, на салфетке, напишу, держи... и магазине сейчас получше стало… после того, как заведующая сменилась, мы вздохнули посвободнее. Наташку часто вспоминают. Ладно, я пошла. И не переживай ты так.

Вот и все - ушла. Теперь Чокнутый один. Он привык к одиночеству. Ему даже нравилось… иногда.
Зачем?
Зачем?
Зачем?

Выйдя из кафе, он заколебался - куда идти? домой - почему-то казалось невозможным, а больше - некуда. И Чокнутый стал бессмысленно кружить по городу. При этом едва не угодил под машину. Переходил бессветофорную дорогу и просто-напросто забыл посмотреть по сторонам. Пронзительный, как крик чайки, визг тормозов спрыснул его освежающим чувством опасности - вдумчиво посмотрев на матерящегося водителя, не ответив ни слова, Чокнутый, сопровождаемый любопытно-сочувственными взглядами, поспешил затеряться в лабиринте переулков.

Как много не рассказано Ленке! По совести говоря, Чокнутому и не хотелось откровенничать. Гордиться-то нечем. Сразу после смерти жены он устроится ночным сторожем на птицефабрику: дежурство с восьми вечера до восьми утра, после чего - два выходных; как говорил его напарник: "один - заслуженный, второй - настоящий". Зарплаты едва хватало на еду и если бы не помогали Наташкины родители - трудно сказать, как бы он перебивался. Они действительно любили внука. Все отпуска, все отгулы, все субботы и воскресенья они проводили с ним. Но эта их забота только бесила Чокнутого. Не перетрудясь, они давали Ромке все, чего тот желал, а он, Чокнутый, крутясь как белка в колесе, готовя смеси, стирая пеленки, всегда усталый, раздраженный, считающий удачей, если удавалось нормально выспаться - как он мог сравняться с ними в их обильной любви.

Он, отказавшийся от карьеры, принесший в жертву свое кажущееся блистательным будущее, запершийся словно монах в келье целомудренных желаний и убогих дел, видящий обнаженных женщин только по телевизору и почти забывший их густой, резкий, угловато - пряный запах, заставлявший когда-то дух его мчаться по американский горкам - он, потерявший все это, уступал, значительно уступал не поступившимся практически ничем Наташкиным родителям. Их «жалкие» подачки лишь туже затягивали на его шее петлю безысходности. Не будь их, он, прижатый к стенке, возможно, нашел бы какой-нибудь выход, какой-нибудь… и жил бы как белый человек.

Жил бы, не зная ни проблем, ни кошачьей лапки. Окончательно утеряв бархатную вкрадчивость, та словно разорившийся аристократ сделалась желчной, нетерпимой, грубой. Теперь она являлась ежедневно, выбирая для своих приходов минуты запустения - щели, не зашпаклеванные суетой, она чуяла, точно голодный волк сырое мясо. И стоило Чокнутому, повесив пеленки сушиться на балконе, задержаться там - поплевать ли на разросшиеся внизу кусты, посмотреть ли на растворяющийся в белой мути город - в тот же миг лапка бросалась на него и - пощады не было. Он давно позабыл, что когда-то она казалась ему желанной, теперь он попросту боялся ее и стремился побыстрее отделаться. Он нащупал два верных средства: оглушающая пилюля сна, на несколько милосердных часов гасящая сознание, и - второе - хлябь хозяйственной суматохи. В этих убежищах он был в безопасности, сюда кидался при атаках лапки, здесь укрывался. Но надежны ли они? Выдержат ли натиск помощнее?

И все же, почему так несправедливо устроено: одним - всё, другим - ничего? Бывший однокурсник за месяц столько зарабатывает, сколько Чокнутый за год, и уже купил квартиру, машину. А Чокнутому собственная машина даже во сне не видится.

И самое возмутительное: он ведь ничем не хуже этой сволочи, наоборот, в институте всегда соображал и быстрее, и правильнее. Отчего же так получается? «Ничего. Ромка подрастет - покажет этим свиньям», - думал он еще недавно. Все, что хотел и не смог он, Чокнутый, возьмет Ромка. Пусть пока Ромка не тянет на роль великого человека, а подчас здорово выводит Чокнутого из себя, но - не сразу Москва строилась - придет время, и он им покажет. «Кто этот умница? Кто этот красавчик?» - возопят эти гады, и в ответ им - это его, Чокнутого, сын.

А теперь оказывается, что и ребенок - не его. В свое время, когда выяснилось, что Наташа беременна, он удивился, ведь они же договорились, что обзаводиться ребенком им еще рано и тщательно предохранялись. Но потом, не без помощи жены в его голове утвердилась мысль о том, что ни один способ контрацепции не является стопроцентно надежным, он успокоился и даже обрадовался, узнав, что у него будет именно сын. Теперь у него нет и родного ребенка. То, в чем он видел свое оправдание, отнято у него. Безжалостно. Беззлобно. У него зачесался нос и он, долго не думая, поскреб его, уничтожив тем самым тысячи микроорганизмов. Безжалостно. Беззлобно. Всевышний тоже что-то там почесал у себя, и у Чокнутого не стало сначала родителей, потом жены, а теперь и сына. Безжалостно. Беззлобно. Ты несправедлив, Господи! Те, кто верят в тебя маскируют эту твою черту высшими, непонятными нам, смертным, соображениями, твоей мудростью. Те, кто не верят, находят в этом подтверждение твоему несуществованию. Ты существуешь, - полагает Чокнутый, - но ты несправедлив. Да и с чего тебе быть справедливым!? Чтобы возникла необходимость в справедливости, само ее понятие, требуются, как минимум, двое, а ты - один, не считаться же с микроорганизмами.

Такие мысли роились в голове у Чокнутого, пока он бесцельно шатался по городу, просеивая сквозь решето усталости горечь своего открытия, кое-что ушло, но много - ох, до чего много! - и осталось. Казалось бы: Наташа и все, связанное с ней, давно откочевало на безопасные пастбища прошлого. Вспоминал о ней, как вспоминают о прочитанной когда-то увлекательной книге: с легким сожалением о минувшем - неплохо бы перечесть - с благодарностью за приятные минуты, а иногда и с холодной рассудительностью - характерны ли признаками этой… книги?… жены?… являются следующие - и не подозревал, насколько мучительным станет нечаянное прикосновение к ее неверности.

Раньше - заводной паровозик их семейной жизни бежал по прямой - и еще раньше - конфузясь и неловко шутя, делал ей предложение - и даже еще, еще раньше - приятно опустошенный впервые лежал с ней - знал: не девочка, амурные приключения были и до него, знал и не ревновал: невозможно же воевать с бесплотными призраками минувшего, да притом и забывал он об их мерзопакостных делишках.

Почему же сейчас Чокнутому так больно? Почему же сейчас его мучает ревность? Или это не ревность?

Слишком много осталось.
Зачем?
Зачем?
Зачем?

Вечером, вконец измотанный, но так и не избавленный от пугающей сосущей пустоты и колючей злобы, жаждущий, как никогда жаждущий уединения и тишины он добрел, проделав пешком весь путь, забыв о троллейбусах и автобусах, добрел до своей квартиры. Своей. Накануне замужества Наташа повела массированное наступление на родителей: каждый день она рассказывала о живущих отдельно молодых семьях, каждый день она предлагала все новые и новые варианта обмена, каждый день она вслух рассуждала о вошедших уже в поговорки конфликтах между зятьями и тещами - и добилась-таки своего: трехкомнатная квартира была разменяна и прямо из ЗАГСа они отправились к себе, на новоселье.

Сейчас, здесь, на нержавеющей, обливной, керамической кухне, набросив по-цыгански пестрый фартук с болтающимися сопливо-унылыми завязками, хлопотала Ольга Константиновна. Сегодня, как всегда, она ушла с работы за полчаса до конца смены - благо пользовалась расположением начальства, - забрала Ромку из яслей, а теперь готовила «что-нибудь» на ужин.

Чокнутый предпочел бы, чтобы она оставила все, как есть, и побыстрее убралась бы отсюда, но Ольга Константиновна как назло мешкала. Да и к чему ей торопиться? С основательной, державной медлительностью она ставила кипятить чайник, помешивала куриный бульон, убавляла и прибавляла огонь, отвечала на невразумительные вопросаы Ромки. Все как всегда, но только чуть продолжительнее, чуть бессмысленнее.

- Да, хорошо, как остынет, поставлю в холодильник. И чайник не забуду выключить. И чай заварю. Хорошо, хорошо. Все сделаю. Можете не беспокоиться. О! На улице совсем стемнело. Протру, непременно, протру. Вот вы уйдете, и протру. Все сделаю в лучшем виде. И цветы полью. Не забуду. Непременно. Что ж - я совсем беспамятливый? Да, да, понимаю, не можете. Ну, тогда Ромку послезавтра забираю я. И с чего вы взяли, что я ехидничаю. Я охотно верю: действительно срочный заказ, кровь из носу, а сделай. Ясно, ясно: Ромку забираю я. Всего хорошего! О Боже! Хорошо, заплачу за ясли. Конечно, конечно. Все сделаю. Идите с Богом. Да, да, до свидания. Слава тебе, Господи, - ушла!

Тишины и покоя. Во что бы то ни стало - тишины и покоя. В мягкое кресло - сесть и выжжено перед собой - смотреть, не замечая, не реагируя. Пусть Ромка бросается кубиками! Пусть один из них едва не разбивает стекло! Пусть уже пора кормить и укладывать спать этого балбеса. Тишины и покоя!

Нет облегчения. Все глупо и мелко. Какого черта он взялся за это дело. Отец -героиня! Жил бы припеваючи. А теперь... Что теперь? Не надо обманывать хоть себя: все было бы мелко и глупо, даже если бы сдал Ромку. Так, где же выход? Когда-то... да что – «когда-то»! - еще вчера казалось: вот он - выход, возится с кубиками на диване.

Не ври, себе хоть не ври. И вчера, и позавчера, и месяц тому назад в неосвещенных сознанием закоулках души занозой торчало: Ромка - это бесперспективно. Иначе откуда появлялась бы эта любительница тупиков - кошачья лапка? Разумеется, и вчера, и позавчера, и месяц тому назад он ни за что, даже себе не признался бы в этом. Как же! Еще со школьной скамьи известно: «Вырасти дерево, построй дом, воспитай сына», мудрые персы! Черт бы вас побрал!

Лишь сейчас, устало откинувшись в кресле, затканном черными полукружьями то ли перьев, то ли крючьев, осторожно, с пытливым фонариком интроспекции пробираясь сквозь опустившийся на него спертый мрак, замечая, как сочное превращается в усохшее, красочное - в блеклое, устойчивое - в падающее, живое - в гниющее, замечая все это и параллельно утрачивая, будто кто-то решительной рукой увертывал, колеблющийся огонек надежды, был он так откровенен с собой, как только может быть откровенен человек. Опять - ощущение колодезной манящей обреченности. Словно напоминание из далеких времен. О Димке. О себе.

Мощно оттолкнувшись руками от подлокотников кресла, - это походило на то, как обезноженный параличом калека выбирается из инвалидной коляски, - Чокнутый тяжело поднялся и валкой походкой направился к трельяжу, повозился в разногабаритных внутренностях его тумбочки, извлек старомодный кожаный саквояж, вывалил из него небольшим оползнем кучу фотографий, принялся перебирать их, тасуя жизнерадостные, строгие, насмешливые, высокомерные и скучающие лица.

А вот и то, что искал он: сделанное в проказливую эпоху детдома черно-белое, в целлофан запаянное фото. Качество отвратительнейшее. Светописец, если - знал о контрастности, то лишь понаслышке и, в любом случае, знания своего демонстрировать не желал. К тому же, судя по сбитой резкости, был он близорук.

Фотографии крепко досталась от времени: шикарный, ветвящиеся залом посередине, лаконичный надрыв сверху. Но все это - пустяки, кто будет критически рассматривать давно знакомое фото.

На нем им по двенадцать – тринадцать лет. Словно фишки их расставили на излюбленном месте съемок - крыльце.

Он, Чокнутый, - на самом верху, крайние слева.

Солнце било тогда им прямо в глаза, и те слезились, и он напрягался, старался не моргнуть, в его черепной коробке от натуги что-то дрожало и гудело. Он почти ничего не видел, но слез не вытирал. Боялся, что, как только поднесет платок к глазам, щелкнет затвор, и он, несчастный, запортит весь кадр. С тех пор и пошла его нелюбовь к всевозможным съемкам. Со всем прилежанием испуганного ребенка он избегал их. Из толстой пачки, веером разложенной на паласе, не наберется и десятка его снимков, да и те - официально-стандартные: на паспорт, на пропуск.

И почему фотографы всегда выбирает такие позиции, что слепнешь? Что за гнусное обыкновение использовать свет против тебя? Какая уж тут естественность!

А по виду остальных и не догадаешься, что им неудобно, хотя, помнится, жаловались и другие. Вот этот - верхний ряд, справа - жаловался и этот - через два человека от него - тоже жаловался. Да ведь незаметно по ним ничего, а по нему, по Чокнутому, заметно: чувствуется скованность, искусственность позы. А выражение лица! Улыбка-то вымученная! Любой болван это приметит. А какое дело светописцу до таких деталей: вымученная - невымученная?

Перед Чокнутым - Оксана, их доморощенная прыщавая поэтесса. В свое время та легкость, с какой можно писать стихи, та легкость, с какой это делала Оксана, явилась для него откровением.

Был вечер, посвященный Дню Победы. Торжественная часть. Вперед, перед строем вышла Оксана и привычно завела: «Вам, ветераны, Вам, проливавшим свою кровь за мир во всем мире, посвящается» и начала читать стихотворение. Всё, как положено: танки, гранаты, панфиловцы, до последнего патрона, огонь, помним, скорбим.

Теперь Чокнутый понимал: стих был так себе, да что там осторожничать - паршивый был стих. Да и тогда он его не затронул: добротный, безликий, традиционный стих, такие к историческим юбилеям любили помещать в «Пионерской правде» и «Костре». Он и решил поначалу: произведение оттуда ваяли. Но отчитала она своё, хорошо отчитала, старательно, и встала в строй, а затем негромко, полуобернувшись, совсем негромко, но услышали-то все, сказала: «Весь вечер вчера писала. Всё не получалось, не состыковывалось. Сегодня утром добила. По-моему, неплохо».

Если бы Чокнутому тогда сообщили, что он - незаконнорожденный сын Нельсона Манделы, он удивился бы меньше. Он сам пробовал писать, но строки выходили хромые, упрямо не желали дружить с рифмой, о ритме он и не подозревал, да и тему подходящую найти было непросто. Писать о том же, о чем без умолку трещала «Пионерка», о тех же ветеранах, к примеру, - противно, а больше в голову ничего не приходило. А у Оксаны созвучия словно в одной матрице отлиты, и строки соотносятся будто шестеренки одного часового механизма. Тема лишь подкачала. А что - тема? Все ведь об этом писали. В общем, поразила она его, ох, как поразила. Поэтессой она так и не стала. Чокнутый, читавший все новое и интересное, вырвавшееся на свет Божий из клеток мечущихся душ, нигде и никогда не встречал ее фамилии.

А рядом с ней, почти в центре - самая зрелая женская особь: Таня. Как попала она к ним - непонятно, лет ей на фото - четырнадцать-пятнадцать. Училась она тогда не в седьмом классе, как они, а в восьмом. Свободное же от уроков время проводила вместе с ними. Зажимали что ли ее слишком уж настырно в старшей группе? А потискать, надо признать, было что! Такой бюст и на обложку "Плейбоя" не стыдно поместить. У остальных девчонок груди были такие, что их легко можно было принять за подростковые симметрично расположенные прыщи. Недаром среди них был распространен следующий телеграфный обмен «любезностями»:

- Оксан, у тебя грудь есть?
С вызовом, презрительным фырканьем:
- Есть!
- А что же ты ее не носишь? - срубал девчоночью ершистость кто-нибудь из мальчишек, этих малолетних палачей неразвитости.

Таня была счастливым исключением. Как и все обладательницы внушительных бюстов, встреченные Чокнутым до сих пор, была она скромна, застенчива, легко смущалась. Чтобы заставить ее покраснеть, достаточно было спросить: «У тебя есть парень?»

Она, единственная из их девчонок, носила настоящую женскую прическу: вьющиеся пышные черные волосы ниспадали на округлые, налитые плечи и рассыпались по их плавной покатости.

Сейчас она замужем, родила троих, безобразно растолстела и, наверняка, не краснеет от более наглых вопросов.

В последнем ряду, через одного от Чокнутого, лоснится улыбкой «Пончик», он же «Винни-пух», он же «Жиртрест». Кличка для их отнюдь не худощавого Вити выбиралась в зависимости от личных симпатий, от настроения, а то и без всякого умысла: какая из них первой на язык навернется, ту и пускали в дело:

- Винни, ты не знаешь как решается это уравнение?
- Пончик, послушай, ты не видел, куда я свои очки положил?
- А ну, вали отсюда, Жиртрест!

Как с досады пинают порой невинную, попавшуюся под ноги собачонку, так и Витьку временами до такой степени шпыняли «Жиртрестом», что он, бедняга, не знал, куда податься: истерично пометавшись от бездарных драк до откровенного заискивания, он обыкновенно смирялся и терпеливо ожидал окончания этого, по его словам, коллективного помешательства. А потом - то ли выросли они, то ли Пончик, добавив к своему нескромному весу еще более нескромный рост, стал внушать благоговение и почтение – здоров малый! - как бы то ни было, к восьмому классу даже безобидное "Винни" ушло из оборота.

Совсем недавно Чокнутый встретился с ним. Маясь на остановке, поджидая нужный троллейбус, а пока бестолково шатаясь меж пестрых развязных ларьков, переминаясь с ноги на ногу, и от скуки поглядывая по сторонам, он заметил своего бывшего одноклассника: в джинсовой куртке и широких зеленых брюках стоял тот на краю тротуара и. придавленный заботой о находящейся рядом белокурой хорошенькой девушке, не обращал ни на что внимание, разве иногда с резкой разумной деловитостью отвлекался на подъезжающий номер.

- Нет, нам другой. Это - не наш.
Чокнутый не подошел к нему. Зачем? Он прекрасно знал: эти скорострельные разговоры с бывшими одноклассниками не приносят никому ни малейшего удовольствия.
- Привет! Как дела?
- Нормально. А у тебя?
- Тоже нормально.
- Ты где сейчас?
- А ты где?
Потом в беседу нагло влезет пауза, и оба будут мучительно соображать, что бы еще спросить.
- Ты еще не женился?

Оба понимали бы неуместность и бессмысленность этих вопросов, но, словно подчиняясь неизвестно кем придуманному, обязательному ритуалу, тяготясь им, проделывали бы его и продолжали задавать и задавать расхожие прямолинейные задачки.

Итак, Чокнутый не подошел. Но он видел, как осторожно, как нежно взял Витя за талию свой «одуванчик», как неспешно и твердо подвел к тому месту, где, по его имению, окажутся двери тормозящего автобуса. И как покорно и доверчиво она выполняла его немые приказы! Её водяная покорность и доверчивость стали дразнящим сигналом для изголодавшейся кошачьей лапки, немедленно озверело кинувшейся на его душу - рвать, терзать, корежить, раздирать.

Покорность и доверчивость - за что это Витьке? Не такой уж он красавец. И не особенно умен.

Чокнутый поковырялся на свалке воспоминании о Наташе и не нашел ничего похожего на то, чему свидетелем он только что был: ни покорности, ни доверчивости. На равных. Они с Натой всегда были на равных, и тогда это ему казалось правильным. А сейчас?

В первом ряду, третий справа, в надвинутой на глаза кепке - Дима, самый близкий его друг той поры.

Кто скажет, что сближает людей? Говорят: общие интересы, общие взгляды, сходство характеров, образа жизни. Так оно, наверное, и есть. Но их то сблизило не это точнее, не только это. Могучее, непреодолимое, болезненное влечение к одному ощущению, ощущению запретному, опасному, безрассудному - вот что связало их по-настоящему.

Не видно глаз Димки; рывок вниз за длинный козырек, и узкая полоса тени, подобная той, что закрывает лица некоторых героев телевизионных программ, забралом опущена перед Чокнутым. Заглянуть бы за нее: помнишь? хранишь? Интересно: обнаружился бы там осадок их тайны? Непроницаемая тень, брызги ее легко спутать с румянцем, но это - не румянец. Это - враждебное, звероподобное, мешающее Чокнутому прорваться к его старому другу: тень-тьма.

Тогда они о многом не подозревали, тогда они любили бешенное, напряженное, дикое ощущение: они обожали ходить по старой кирпичной стене. Детьми их редко выпускали с огороженной площадки у детского дома. Повзрослев, они получили в свое распоряжение городской парк, обнесенный кирпичной стеной, построенной лет двести-триста назад; высота под три метра, ширина... В ширине-то и была загвоздка! Триста лет назад, выкладывая забор, строители недальновидно упустили возможность использовать его для пешеходных прогулок и, ограничившись двумя кирпичами, довели его ширину до двадцати пяти сантиметров. Века, имеющие скверную привычку уменьшать и без того малое, местами свели ее к одному-двум сантиметрам. Попробуете пройти десять метров, когда под вашими ногами жалкие, трясущиеся, грозящие обвалом, два сантиметра, Ходили. Добирались. Падали, ломали руки и ноги. Прошибали головы. Ругались учителя, грозились прохожие. Исключали, не принимали - все равно не помогало. Несколько поколений местной детворы в тайне рисковали своей шеей ради неподражаемого ощущения уязвимости.

От чего зависело дойдешь ты или нет? От умения твоего, от ловкости, от опыта? Да. От случайности? Да. Бывало, и виртуозы расшибались. Среди «ходоков» были свои ветераны. Чокнутый и Димка в их числе. Запуганные воспитателями, застращанные жуткими рассказами о нелепых и жестоких увечьях, прочие детдомовцы уже давно забросили это бессмысленное занятие.

- Если рисковать, то ради чего-нибудь стоящего, - оправдывалась они.

А Чокнутый с Димкой всякий раз, как удавалось выбраться в парк и отвести глаза непрошеным свидетелям влезали на стену и...

Как мимолетно, как неуловимо вещество радости! Секунду назад, нащупывая осторожной чешкой надежный путь по сохранившиеся зазубренным осколкам, размахивая руками в поисках равновесия, они испытывали дикий восторг. Секунду спустя, на прочной, устойчивой земле проделанное кажется вздором и глупостью. Ах, как мимолетно, как неуловимо вещество радости! «Остановись, мгновение! Ты - прекрасно!» Какое же мгновение остановить? Да, тогда они о многом не подозревали.

Димка не догадывался о своей роковой хвори. На медкомиссии военкомата кто-то, пошарив фонендоскопом по его, словно тесто вздымающейся и опадающей груди, выписал направление в больницу на обследование.

Приговор был краток, суров и обжалованию не подлежал: митральный порок сердца. Удивительно, как оно могло выдерживать нервные перегрузки его настенной эквилибристики. А может, потому и тянуло Димку наверх, что был он смертельно болен, и каждый заборный переход ставил его на грань жизни и смерти. Разумеется, до вдумчивого уха кардиолога о недуге-убийце, знало лишь его подсознание. Но почему же оно не оттаскивало его от сыпучих кирпичей, а наоборот, толкало к ним? И почему тянуло к ним Чокнутого?

Димка умер четыре года назад. Ему было двадцать один. Он переходил дорогу на красный свет. Рядом резко затормозил «Москвич». Он не задел, даже не докатился до Димки, оставалось полметра, но и по ослиному надрывно-крикливых тормозов оказалось достаточно для Димкиного сумасшедшего, изуродованного сердца: ОСТАНОВИЛОСЬ. Ему было двадцать один.

Тень- тьма. Как все мелко и глупо!

********

«Мелко и глупо! Мелко и глупо!» - пульсировало в опрокинутой забытьём, распахнутой вольностям дремоты голове Чокнутого. «Мелко и глупо!» - затихающим эхом зависло посреди наезжающих друг на друга, сливающихся картин. «Мелко и глупо!" - монотонной колыбельной, длинной, словно бесконечная нить клубка, укачивало Чокнутого, сжавшегося на разложенном диване. Рядом, в своей зарешеченной кроватке, в нелепой позе застыл тот, кого до недавнего времени он считал своим сыном. «Мелко и глупо!» - с этим «Сезам, отворись!» входил Чокнутый в загадочную бредовую пещеру сна.

Он слышал прекрасную мелодию раннего летнего утра: взошло солнце, но еще было прохладно; пустынные улицы и дороги; птичья перебранка; небывало четкие, ясные звуки; легкость и воздушная восторженность; время для беспричинного смеха и дерзко-радостных воплей. Голоса мыслимых и немыслимых инструментов сплетались и расплетались, схлестывались и разлетались, сливались и раскалывались - плотная, жирная полифония вышивала голубую беспечность золотой канителью возвышенного. А потом инструменты медленно, постепенно, тон за тоном стали затихать, затихать, а вскоре и совсем пропали. Остался один сипловато-задушевный саксофон. Вначале он вроде бы не заметил, что оказался в одиночестве и, как ни в чем не бывало, продолжал выдувать узоры свежести, бодрости, новизны. Потом, словно почувствовав блокадное давление безмолвия, занервничал, забеспокоился: пошатнулась гармония, задергался темп, смазалась чистота исполнения. Но не волненье идущего на казнь, скорее возбужденье охотника, после долгого ожидания увидевшего добычу и боящегося промазать, загубить все труды, выставить себя на посмешище, скорее неуверенность студента, отвечающего знакомый билет незнакомому преподаватели, охватили саксофон. Желание попробовать силы и после честной схватки - победить, переполняло его.

Несколько раз он был так близок к тому, чтобы раздвинуть стискивающую тишину, прорвать ее, вырваться к чудесной смолкнувшей здесь, но существующей где-то полифонии. И чудилось: поддается тишина, поддается, еще немного и с ней - покончено, лопнет как воздушный шарик, еще немного... Напрасно!

И тогда пришел момент признания безнадежными любых попыток. Не он безмолвие, а оно, как зубную пасту из тюбика, выдавит его. Саксофон приуныл и неожиданно даже для себя самого заиграл так сказочно прекрасно, как никогда еще не играл. Казалось: тишина потому и остается тишиной, что, боясь пропустить хоть малую толику его «чахоточного румянца», внимательно прислушивается. И может, ее вредное упрямство - это лишь желание подвести к той черте, за которое совершенство - обыденная вещь?

Как мимолетен триумф! Как легко подстегивающее безмолвие превращается в грубые тиски вакуума! Как ужасны резкие судорожные взрывы, сменившие скользящую и царапающую, дразнящую и утешающую композицию. Единственное теперь побуждение саксофона - сберечь свои голос, сохранить - хриплый хоть - отхаркаться - кх - кх - не похоронить - у него хороший слух - вздохнуть хоть. Но замолк саксофон, и не слышно больше ничего. Тишина. Ни малейшего шума, ни малейшего шевеления. Проглотившая все тишина.

Из нее Чокнутый выбрался на крыльцо, обыкновенное деревенское крыльцо: три скрипучие, облезлые ступени, конвой из пьяно шатающихся перил. Справа от него, спиной к входу возвышался огромный, ростом под три метра человек, одетый как положено приличному действующему лицу сновидения - до чрезвычайности нелепо: на плечах - некое подобие военной плащ-палатки, на голове - широкополая шляпа, - и все, включая самого гиганта, цвета, если не черного, то во всяком случае темного.

Чокнутому смешно: значит, этот нелепый великан и есть пресловутый Черный Человек. К чему бояться такого? Тем более, ему - Чокнутому? Все, что у него есть, все, чем он владеет, не жалко и растерять. Ну, чего, чего можно его лишить? Успеха, на котором помешано девяносто девять процентов всех людей, и на который он втайне все-таки надеется? Берите, плебеи, не жаль. «Мораль полезного - мораль рабов», - говаривал Ницше. А мы не рабы. Здоровья? Ха-ха. Увешанный гирляндой хронических заболеваний, он уже и позабыл, что это такое - быть абсолютно здоровым, ему даже нравилось своеобразное опьянение, отрешенность от будничного, сопровождающие мало-мальски серьезную немочь. Так что, берите на здоровье и здоровье. Ха-ха. Жизнь? Он за нее никогда не цеплялся. С тех пор, как ему объяснили произошедшее с его родителями, он часто думал о смерти, поначалу она представлялась ему жутким вампиром, бросающимся на вас, выпивающим всю кровь и уволакивающим под землю. С годами детская конкретность ее облика утерялась, осталось только впечатление мрачного, ужасного, обескровленного, но и оно пропало. Смерть любящая, разумная, неприхотливая вытеснила его. Такой смерти он готов отдаться прямо сейчас. Что, нечем запугать? Так-то! Он - неуязвим и от того преисполнен горделивого презрения и к Черному Человеку, и к роду человеческому с его жалкими страстям, потугами и маниями.

Кто знает, сколько еще Чокнутый прохаживался бы на подиуме высокомерной самоуверенности, если бы не пресекающая жесткость Черного Человека. Повернувшись к Чокнутому, присев на корточки, крепко схватив его за руки повыше локтей, он словно нож в кровоточащую плоть вогнал в него и тут же вытащил свой взгляд, и Чокнутый понял, что такое - паника: безумной обезьяной, шарахнувшейся по вольеру, она пронеслась сквозь каждое его нервное окончание и принялась скакать - у! у! - по спинному мозгу. Сейчас, уяснив: с ни могут сделать, что угодно - Чокнутый парализован бессилием.

А какими стройными казались его доводы! Каким защищенным казался он! Что же произошло? Черный Человек заглянул ему в глаза, и аргументы его, оставаясь чистой правдой, превратились в полнейшую чепуху, это походило на то, как средневековый рыцарь, бахвалившийся крепостью своих доспехов, неуязвимостью их для меча и стрел, оказался бы вдруг перед современным солдатом. Все, сказанное о шлеме, панцире и латах, - истинно, но перед дулом гранатомета - вздор.

А Черный Человек, видно почувствовав этот перелом, не сказав ни слова, отпустил Чокнутого.

Какое облегчение! Впредь надо быть осмотрительнее. Ошибок не повторять!...

…Выскочив из постели, Чокнутый точно, едва не по часам, знал, что будет сегодня делать. С нашептанной сном раскованной уверенностью и нехарактерной для него методичностью навалился на осуществление своего плана, немудреного и безотказного, навалился, и все мелкие, колкие препятствия, обычно в обилии сыплющиеся на любое усилие сделать что-нибудь стоящее, куда-то пропали.

Ромку в ясли - отвел!

Адрес Лены - нашел!

До квартиры ее - добрался!

В последний раз сверившись с мятой, кое-где острием стержня разорванной салфеткой, запихнул ее в черную сумку, обвисшую и непослушную, то и дело норовящую соскользнуть с плеча, с такой же машинальной сосредоточенностью, с какой девушка подкрашивает губки, поправил ее: большим пальцем, точно крюком подтащил к чопорной осанке ворота китайского пуховика; пытаясь восстановить сбитое подъемом на пятый этаж дыхание, несколько раз глубоко вздохнул и вдавил шатающуюся кнопку звонка. Режущий, обрывистый трезвон. Громоздкая каверна ожидания. Вполне может быть, что она ночует не дома, а у кого-нибудь из своих приятелей. Не ребенок. С кем хочет, с тем и спит.

Наконец, забряцал, затренькал, завозился дверной замок, но вот - мелькнула тень в глазке, и опять воцарилась тишина. За дверью явно кого-то ждали, но не так рано и не Чокнутого.

Во второй раз железный сторож был лаконичнее: громыхнул рубящее солдафонское «так точно» в ответ на торопливые командирские манипуляции и покорно втянул свои тараноподобный «язычок».

- Привет! Не ожидала. То есть, конечно, ожидала, но не так быстро. Что-нибудь случилось? Нет? Ну, проходи.

Лена сделала приглашающий шаг назад, в глубину прихожей.

Мокрые, зачесанные назад волосы. Придерживает лацканы халата. И под ним, кажется, ничего нет. Из-под душа?

- Я буквально на минуту забежал. Ты уж прости. Дело тут такое...,- он осмотрел
коридор с таким видом, будто намеревался сделать тут ремонт - невинная хитрость, необходимая, чтобы собраться с духом. - Ты не могла бы дать адрес этого Андрея?
- …?
- Того, о котором вчера говорили.
- Слушай, зачем тебе это? Все это - в прошлом, и кто старое помянет... Сам знаешь, что за это бывает. Так, стоит ли? Отыщешь ты его и что - дальше? Ничего уже не изменить.
- Мне нужен адрес.
- Ты что, собираешься мстить? Но ведь это - глупо!
- Адрес!!!
- Хорошо, хорошо. Будет тебе адрес.

И действительно, через полминуты с раззявистых страниц ее записной книжки, своими загнутыми уголками голосивших: меня! меня! здесь! - похабно выворачивающих напоказ деликатные чернильно-интимные тайны, выужены были две ювелирно ровные строки: искомое местожительство.

Оказывается, Андреи жил совсем близко от Чокнутого. Требовалось пройти немного вдоль «китайской стены» - так «аборигены» называли километровую дугообразную слепку девятиэтажек - потом сквозь короб арки, выйти к шоссе, перебраться через него, перемахнуть пару дородных, укутанных стеклотканью труб, вытащенных на свет Божий из-за их чрезмерной хилости, миновать грязный, пахнущий сырой картошкой и гнилыми помидорами овощной магазин - перпендикулярно ему несвежей буханочной колбасой вытянулась заурядная пятиэтажка с доверчиво распахнутыми подъездами, с батареями разговорчивых старух, оседлавших окрестные лавки, В ней на четвертом этаже обитал его противник. К нему Чокнутый направился. К нему заспешил.

Впрочем, получилось все не так, как представлялось Чокнутому. Едва он ступил на площадку четвертого этажа, как из разыскиваемой квартиры вывалился рослый крепкий молодой человек, одетый в элегантный золотистый костюм. Чокнутый сразу про себя отметил, что тот на диво хорош собой: правильные некрупные черты, модно уложенные черные вьющиеся волосы, и темные печальные глаза, способные заставить сильнее обычного покачивать бедрами и Лену, и Наташу, и многих-многих других. Он запер квартиру и, наградив Чокнутого подозрительным взглядом, направился к выходу. Чокнутому ничего не оставалось делать, как подняться этажом выше, прийти в себя от подлой неожиданности и заторопиться вниз.

Он поспел вовремя брюнет как раз усаживался за руль нового, блестящего точно рекламное глянцевое фото «Мерседеса», на переднем сиденье которого что-то самозабвенно и весело щебетала, судя по внешности, отечественная топ модель.

Чокнутый подходит к проходимцу, бесцеремонно вытаскивает его из салона, хватает за грудки и прижимает к заносчивым дымчатым стеклам авто.

- Ты, парень, что?

Чокнутый не отвечает, с коротким, косым замахом бьет в челюсть, и только раскрытая дверца машины, подхватившая своего владельца, не дает тому упасть. Пора и ногой вдарить! Точно - в плотное, живое, закупоренное «молнией», в запретный «трилистник». Есть! Со вскриком сгибается, за низ живота держится, зараза! Чокнутый ребром ладони рубит его по шее, и он валится на асфальт. Сапогом - по морде - сапогом. По морде - со всей силы - сапогом. Хватит с тебя. Чокнутый поднимает бесчувственную тушу и принимается трясти ее.

- Слушай, сволочь, и запоминай, крепко запоминай, на всю жизнь. Помнишь Наташку, сука? Помнишь? Она - самое дорогое, что у меня было, и ты своими грязными, вонючими лапами замарал ее. Молчи, ублюдок! Ты, сука позорная, спал с ней и прижил ребенка. Ты похерил всю моя жизнь. Знаешь, что за это бывает? Убить тебя надо, да не хочется из-за такой мрази, как ты, в тюрьму попадать. Сам сдохнешь. Твои же дружки как-нибудь пришибут тебя. Помяни мое слово - пришибут. Молчи, сука! Из-за таких, как ты, все беды. Вы своим мерзопакостным существованием отравляете все вокруг. Вы, ничтожества, возомнившие себя вершителями судеб. Пару раз врезать вам хорошенько и вся бравада улетучивается, остается мешок дерьма. Понял, кто ты? Мешок дерьма. Я ненавижу тебя, ненавижу таких, как ты. Вас нужно кастрировать и отправлять в резервации, чтобы вы там друг другу глотки перегрызли. Вы ничего не можете. Вся ваша сила - одна видимость, поддерживает которую ублюдочная трусость и покорность быдла, ловчащего как бы получше пристроиться, поспокойнее жить - оно питает вас. Их бы тоже куда-нибудь закинуть! Пусть ходят, вежливо улыбаются и интригуют. А вокруг понаставить вышек с пулеметами и чтобы ни шагу с отведенной территории. Сволочи!

Чокнутый напоследок толкает подонка, да так, что тот своей болтающейся головой "здоровается" с крышей салона, оставляет там солидную вмятину, после чего, охнув, оседает. Чокнутый же отряхивает руки и с гордым видом удаляется.

Высокомерным и пренебрежительным взглядом Чокнутый проводил скрывшийся за поворотом «Мерседес». А что еще оставалось делать, кроме как холодком чужеродного аристократизма попытаться заморозить бушующее негодование, не вылившееся ни в потасовку, ни в обличительную речь, так ярко пережитые им в бурлящих фантазиях. К сожалению, лишь в фантазиях. Что ж, знать не суждено!
Зачем? Зачем?
Зачем?

Не останавливаться. В этом - спасение от кошачьей лапки. Без разницы - куда идти. Отбиться бы от ее когтистого натиска. Друга, приятеля, плохенького знакомого найти и выматерить перед ним и непутевую жизнь, и горькие обиды, и несчастную судьбу, и постоянные невезенья. И пусть блюстители норм затыкают уши и говорят: «Фи!» Мат для Чокнутого это - эрзац горючих слез. После него и лапка робеет, и на душе спокойнее. А плакать - не способен. И Бог знает почему. То ли прижимистые железы скупятся на бесплатную влагу, то ли в нем самом, внутри, перегорело что-то: испарилась бесцветная жидкость - осталась белая накипь. Не способен, и - все тут!

Следующие несколько часов Чокнутый, поражая воображение благодушных операторов количеством звонков, утомляя своей отчаянной настойчивостью капризные телефоны, с энергией радиста с тонущего судна давил на кнопки, пробивался сквозь икающие гудки и беспременно натыкался на:

- Увы. В командировке. С неделю уже.

- Не знаю – где. Она мне не докладывается.

- На работе. Что-нибудь передать?

Чокнутый садился на автобусы, пересаживался в троллейбусы, запрыгивал на «маршрутки», ловил такси. Ему нужен кто-нибудь, ради Бога, кто-нибудь! Все равно - кто! Но даже те, кому можно позвонить лишь дверным звонком, предпочитали находиться где угодно, только не дома. Конечно, еще рано и многие на работе, но кто-нибудь, хоть кто-нибудь! Отчего же - никого?

Зачем?
Зачем? Зачем?

******

Если вы поднялись в семь утра и с тех пор, ни разу не присев, рыскали по городу до четырех пополудни, можете не сомневаться - едва поблизости от вас замаячит Дворец культуры птицеводов, в просторечии «Птичник», вы не устоите перед соблазном заглянуть в него, а, заглянув, непременно проведаете его бар. Скажем честно, бар посредственный. Разве что красно-зеленый витраж, коричневый паркетный пол, да узорчатая витая решетка, отрезавшая его от неприятных случайностей, намекнут вам на возможный уют. Но если вы задержитесь здесь подольше и пропустите грамм двести «Столичной» и продегустируете пару бутылок пива, то и жесткие стулья покажутся не такими уж жесткими, и общепитовские столы, единственная ножка которых похожа на вывихнутую куриную, не такими уж безобразными.

«Приятное заведеньице», - думал Чокнутый, ощущая как в его желудке, куда он только что опрокинул стопку водки, разбухает мякоть тепла. – «И народу совсем немного. А он не любит толп, очередей и прочих видов массовости. Неслабо оказано. Надо записать: «прочие виды массовости». А вот еще разновидности: колонна, демонстрация, шеренга, редут. Нет, редут - из другой оперы. Редут - обдут. Ха! И что недавно на него нашло? Да хрен с ними со всеми! Пусть живут, как хотят. Чего он на них взъелся? Редут - обдут. Ха-ха. Глупость, а смешно. Сам во всем виноват. Слабаком оказался. Не сдюжил. Не всем же по Вандамовски конечностями размахивать, да пластические операции - мать родная не узнает! - пятками делать».

- Еще сто грамм, пожалуйста.

«Хорошо пошло. С какой стати ему равняться на прочих? У них - своя жизнь, у него - своя. Человек вообще слаб. Редут - обдут. Черт, привязалось. И что такое - редут? Одни его брали, а другие не отдавали, Ха-ха. Вспомнил! Бородино. Кутузов. Военные укрепления. Какая девочка прошла! И почему ему так не везет? «Вечность тебе не по карману», - сказала ему как-то Ольга Константиновна. А кому, интересно, она по карману? Человек - слаб. Бесконечное, безмерное, нетленное - ему недоступно. Все происходит от нашего бессилия: и распорядок, и технический прогресс, и любовь, и боги».

- Сто грамм, за бессилие, пожалуйста!

Где-то поблизости возникла знакомая волнистая мелодия вальса. Лоснящимися как тюленьи спины валами она докатывалась до Чокнутого, подбрасывала взмывающими скрипками и, разбив себе коленки о неважную акустику зала, растворялась в изрытом переходами тесном просторе «Дворца». Новые, новые, новые приливы - старые, старые, старые размеры.

- Что это - такое?

- Сегодня у нас проходит конкурс бальных танцев, - с доверительной гордостью сообщила барменша. - Можете сходить, посмотреть. Билеты еще остались.

Чокнутый с видом нейрохирурга, делающего ответственную операцию, поднялся, вежливо приставил стул и сосредоточенно, борясь с легкими штормовыми толчками, двинулся в расположенный по соседству концертный зал. У самого входа, прислонясь к розовой с белыми малярными пупырышками стене, расположились такие же, как он, безбилетники. Часть их, с грустным вздохом, заглянув в портмоне, уже убедилась, что с кассиром и точно не поладить, а с Богиней Удачи, если такая существует, может еще и удастся. Большинству же припавших к покровительнице слабых ног - стене - претила сама мысль выложить трудовые или нетрудовые рубли за то, что они в глубине души считали глупой забавой.

На сцене, посреди обжигающих пятен софитов и прожекторов кружилось черное и розовое, черное и белое, черное и голубое. Спеленатые музыкой, разъятые спором: кто - лучший, кто - худший; знающие правила - забывшие смысл; жестом поющие - о пользе молчащие; плавностью облаков дарящие - манерностью книксенов умиляющие; одетые в сукно и шелк - обутые в кожу и лак, ворожат, ворожат, ворожат - щекочут, щекочут, щекочут тщеславие па - парящие, изящные, скользящие. Хрупкие руки на плечах - мускулистые номера на спинах; упруго приникшие - взыскательно оттолкнувшие; раскрытые в прошлое - запертые в миг; молящие о снисхождении - мечтающие поражать, поражать, поражать. Нервозность превозмочь, аффекты притушить, улыбку на лица - не дрожать, не дрожать, не дрожать.

Увлекаемый верчением благородного, возвышенного, мудро-прекрасного, Чокнутый переживал то же, что и небогатый человек, вдруг заметивший ровно посередине дороги соблазнительно вспученный кошелек: он подходит к нему - не исключён розыгрыш - ближе подходит – трудно что ли привязать нить - останавливается и осматривается - а самим где-нибудь спрятаться - нагибается - скорее всего, так и есть - протягивает руку - а если действительно выронили - отпрыгивает, шустрой лягушкой отпрыгивает, под дружный хохот сорванцов из ближайшего кустарника отпрыгивает заветная добыча. Разочарование и стыд.

- Товарищи, если хотите присутствовать на конкурсе, пожалуйста, купите билеты и проходите в зал. Места пока есть. А тут нечего толпиться. Пожалуйста, товарищи, - в кассу, в кассу, - начала теснить к выходу растерявшихся безбилетников дама, статуса до конца непроясненного, но, судя по ее решительности, достаточно высокого, одетая и причесанная так, как это обычно делают конферансье самодеятельных концертов и готовящиеся к встрече с «достойным» мужчиной старые девы, то есть, иными словами, с крахмальной, вычурной нарядностью.

Оказавшись вместе с радостно-возбужденным сбродом за лакированной, цвета желудя, неприступной дверью, Чокнутый окончательно приуныл. Не то, чтобы его сильно расстроила канцелярская неумолимость «хранительницы врат». Не то, чтобы его крепко задело купеческое, с брюшком удовлетворение прочих вышвырнутых, для которых твердолобая непреклонность администраторши - часть краденого развлечения. Не то, чтобы ему не терпелось досмотреть конкурс до конца; случись так, удовольствие его было бы серьезно подпорчено. Угнетала сана невозможность что-то изменить, что-то исправить, что-то искупить. Ведь он мог бы, как они - вихрем, мог бы - не может.

Зачем?
Зачем?
Зачем?

- Налейте еще сто грамм, - и после небольшой паузы, о вежливости неожиданно вспомнив, - Пожалуйста.

Если бы это была плохая повесть, то барменша, внимательно посмотрев на Чокнутого, непременно спросила бы, не иначе, как по-матерински заботливо:

- Может, хватит о вас?

Но это - хорошая повесть, и барменша, на свой лад, тоже хорошая: опытная, много повидавшая, не смущать клиента - ее заповедь, и потому глядит она исключительно в наполняемый красный пластиковый стакан да на протянутые разноцветные купюры. И состояние Чокнутого она, разумеется, про себя ответила, но ни единого укоряющего слова не проронила, мгновенно вычислив его успокоительную безвредность для своей «разливанной» службы: сидит одинокий, грустный, окосевший, не буянит, не хамит. А что у него в мыслях - до этого ей никакого дела нет.

«Да, он мог бы танцевать как они. Чувство ритма у него превосходное. Водка здесь тоже недурная, пьется легко. Боже, сколько размашистых надежд похоронено, да, неплохо сказано, надо записать: «размашистых на...»»

Перед Чокнутым возникло лицо - просто лицо: недопеченный блин со всеми положенными выпуклостями и впадинами, затем оно стало не «просто лицом», но знакомым лицом. Кто? Где? Как? Ответы заплутали в плотном обступившем его память дурмане и вызвали невразумительное беспокойство. Было ли знакомство опасным? Может ли оно чем-то угрожать ему? Наконец, у лица появилось имя, и тревога тотчас улеглась: имя и лицо принадлежали его бывшему институтскому однокурснику – «партагеноссе», или, проще говоря, товарищу по парте: Андрюшка Ильин!

Еще на пятом курсе тот опубликовал в местной газете пару своих рассказов. Реакция на них сводилась к одному слову, повторяемому с различными оттенками: от негодующих и презрительных до торжествующих и восторженных: дожили!

Если бы не отец Андрея, работавший в местной типографии, имевший прочные связи с влиятельными журналистами области, рассказам никогда бы не вклиниться между подробным отчетом о ходе весеннего сева и краткой городской киноафишей. Написанные лукавым разговорным языков, они слишком явно выпадали из слащаво-назидательного и мелочно-трибунного тона местной прессы, к тому времени еще не перепуганной нехваткой денег, и не вынужденной помахивать хвостиками разудалых заголовков перед мозолистым умом обывателя.

Несколько рассказов, опубликованных вслед за тем в столичном журнале, вознесли Андрея над его, ставшими враз жалкими и смешными критиками, - таким непредвиденным оборотом дела поставленными перед несложным выбором: либо отмалчиваться, либо утверждать, что их неправильно поняли. Это был успех, сногсшибательный успех: видеть как их вузовский преподаватель эстетики Уставский, ранее обвинявший его в стремлении к дешевой популярности, в забвении «канонов красоты» - интересно, что подразумевал он под этим словесным вывертом? - терпеливо, с миной великомученика, обреченного на страдания неведением толпы, разъяснял, что забывать «каноны» полезно и даже необходимо, только так создается подлинно новое, и он ни в коем разе не ставил Андрею это в вину, а просто констатировал факт, да и в жажде известности ничего дурного нет, каждый писатель хочет признания, славы - подленький эпитет при этом неизбежно выпадал из перегруженной канонами красоты памяти доцента.

Но триумфы подобного рода недолговечны: спустя месяц они, смешавшись с прочими честолюбивыми воспоминаниями, уже прочно завалены грузом последующих удач и промахов. Редко кто из окружающих напомнит о них, а если и придется к слову, то будто о безвременно почившем, большие надежды подававшем ребенке сказано: ни радости, ни удовлетворения, лишь горечь да неловкость.

После окончания института Андрей перебрался в Москву, и след его там потерялся: заглотило талантливого провинциала чудище безглазое, но видящее, безухое, но слышащее, безъязыкое, но говорящее, чудище механизированное, бетоном залитое, асфальтом выложенное, - в утробе его посреди миллионов двуногих ничтожеств исчез начинающий писатель.

Нет, не исчез. Сидит перед Чокнутым и потягивает "Жигулевское". Вернулся? Насовсем? С щитом?

- Оставь эту спартанскую терминологию, жизнь только для дураков является сражением. Но тебя интересует, добился ли я успеха. Если пара-тройка изданных безделушек и удостоверение внештатного корреспондента является успехом, то - да; если - нет, то - нет.

Путаясь в концовках избитых фразеологизмов, спотыкаясь о нагромождения согласных, Чокнутый с горестным жаром принялся доказывать, что он отнюдь не считает жизнь битвой за благополучие, но поскольку другие думают именно так, то - куда деваться? - приходится к их требованиям приспосабливаться, но только неважнецки у него это получается.

- Моя жизнь - это пустота. Пустота в прошлом, пустота в настоящем, пустота в будущем. Ничего нет. Пустота все поглотила и продолжает поглощать. Я собственных шагов не слышу. Ничего, ничего нет. И знаешь, что хуже всего? Грех несодеянного. Вот - несказанные слова, вот - не подаренная улыбка, вот – не протянутая рука. Отчего так? Ты мне скажи, отчего так получается?

- Да оттого же, от чего и все прочие грехи: процентов на девяносто от незнания, неведения, и на десять - от зависти и страха.

Андрей повертел в руках бутылку, на дне которой не торопились опадать оставшиеся недоступными хлопья пены и задумчивым глуховатым голосом произнес, не отрывая при этом взгляда от пивных сумерек:
- В том, что ты говоришь, сквозит тоска по бессмертию.
- Не знаю... А оно есть?
- Один умный человек сказал, что только мимолетное - вечно. Может, он и прав, А может… Я как-то ехал в автобусе. Заиндевевшее отекло. И на нем кто-то, чтобы видеть проезжаемые остановки, вытопил окошко. Совсем небольшое. Морозил руки, дышал теплом, набивал снег под ногти, чтобы сделать это окошко. Сделал, потом сошел, А я наблюдал, как оно затягивается ледяной корочкой. Затягивается, затягивается. Пока ничего не осталось.
- Вот я и говорю: пустота. И вдобавок - не везет. Потеря за потерей. За что ни ухватишься, все прахом идет,
- Погоди! Как ты скачешь с одного на другое! Потеря - это особая статья. В большинстве своем люди проигрывают, потому что подсознательно хотят проиграть, В награду за поражение они получают внутреннюю свободу, раскрепощенность, особую смелость и дерзость.
- Значит гибель моих родителей, смерть жены - это мое подсознательное желание? Значит, это я так, невзначай, пожелал, и они все на тот свет отправились? Так что ли получается?
- Нет, - поморщился Андрей, - Зачем же так? Я говорю о потерях не фатальных, о таких, которые не угрожают жизни, не должны угрожать.
- Пустота, какая пустота, - мстительно игнорируя заключительное пояснение, взялся опять сокрушаться Чокнутый, - И где выход? Где спасение?
- Спасение наше - в отсутствии спасения, и одна из ипостасей его - красота, - сказал, словно печать поставил Андрей.
Чокнутый выразительно хмыкнул:
- Как же, как же, помню: красота спасет лир.
- Боюсь и ты, и другие имеют весьма превратное о ней представление. Красота - это патология, это - ненормальность, это - болезнь, это - доказательство нежизнеспособности. Она - обман, она - верх ненадежности, она - неизбежность потери. Красота - это восторг идущего ко дну, это - уязвимость мишени, это - гений преходящего. Красота - это неизреченное, неизречимое. Ею невозможно обладать, ее невозможно взять,
- И ты можешь сделать что-нибудь такое, о чем ты говоришь?
- Послушай меня: жизнь - это и есть самое главное творение настоящего художника, его жизнь. И ее он пишет каждый день, каждую минуту. Я не знаю гениальных книг, я знаю гениальные жизни.
- В таком случае, самый великий художник - Наполеон.
- Чепуха! Жизнь Наполеона - это роман для детей среднего и старшего школьного возраста. Что-то вроде каверенских «Двух капитанов». Искать, найти и не сдаваться. Но ведь это — не самое лучшее из того, что создано. Незаметность и неуловимость - верные черты гениальности, а видимость, примечательность, выпуклость - это о таланте.
- Но тогда может так произойти, что самое гениальное творение просто не будет замечено.
- Именно! Скорее всего, так и будет, если еще не была. Вот тут-то нам и потребуются отнюдь не гениальные художники, вроде меня, которые постараются догадаться о главном, проскочившим незамеченным главном, единственном имеющим какое-то значение.

Могучим тяжеловесным потоком, напоминающем течение какой-нибудь среднерусской реки с ее округлыми поворотами и травянистыми пикничными берегами, - катилось дальше андреево рассуждение, то ускоряясь в теснинах афоризмов и восклицаний, то замедляя ход в разливах сложных предложении. С какого-то места Чокнутый перестал следить за ходом мыслей своего приятеля: не отрывая глаз от кривляющихся губ собеседника, формирующих и выталкивающих наружу слово за словом, фонему за фонемой, подбрасывая в топку его красноречия впечатлительное «Действительно?» и льстивое «Точно!», он лишь изображал напряженное сочувственное внимание. Да и какое может быть внимание, когда в животе булькает чуть ли не пол-литра водки! Чокнутого хватало лишь на то, чтобы добросовестно прислушиваться, и пока не отзвучала фраза, понимать ее, но, как только на смену ей приходила другая, первая беспомощно тонула в черном прорубе беспамятства, и уже ничто не могло ее оттуда извлечь.

«Зачем люди столько говорят? - думал Чокнутый, - Андрюха - славный парень, но...»
- Конечно, конечно…
«…он слишком доверяет словам. А они...»
- Точно!
"...этого не любят. Смешно: чем меньше ты полагаешься на слова, тем они правдивее, и, наоборот, чем больше ты им веришь, тем охотнее..."
- Действительно?
«...они тебя обманывают».

Поток был нескончаем. Он длился, длился и длился. Вечности менялись точно часовые на посту. Вселенные затеяли чехарду и принялись с азартом перепрыгивать друг через друга. Поток длился, длился и длился. Он разбивался на сотни игривых узбекских косичек-ручьев, он сливался в один крепкий, толстый, витой канат - длился, длился, длился. И вроде уже не из слов, а из мириад песчинок - перемешавшихся, взбудораженных, таких, что и не ухватишь, слившихся в единое целое, плитоподобное, состоит этот поток, что длится, длится и длится.

- Все - ерунда, - сказал Чокнутый, когда прощался с Андреем, или когда расплачивался за последнюю стограммовку, или когда покидал Дворец культуры, или когда увидел посреди уличной грязи брошенный недоеденный леденец, излучавший в скупом фонарном свете янтарную утробную жизнь. Какая разница, когда?

- Все - ерунда.

Зачем было столько говорить? Как будто это может что-то изменить. Полно! Есть ли такие слова, которые могут что-нибудь изменить в судьбе? Есть ли такие слова, которые вообще хоть что-нибудь могут изменить? О чем Андрюха трепался? Вот, черт, забыл! Ах, да! О красоте. Что она - ненормальность? Точно. Было. Но какое ему дело до красоты, ему, измученному лошачьей лапкой? Кошачья лапка. Как он ненавидит ее! Он проклинает ее! Он уничтожит ее! Решено: он убьет ее. Он будет работать день и ночь, работать, не разгибая спины. Он израсходует всего себя, и ей нечем будет поживиться.

- Слышишь, - ползучий клубом пара кричит он в освежающий, морозный воздух. - Я ненавижу тебя, я убью тебя, кошачья мразь!

Прохожие, кто с испугом, кто с любопытством оборачиваются.

- А вам? Что вам надо от меня? Оставьте меня в покое. Я ведь никому ничего не сделал.

Фонари тоже пьяные. Качаются. И похожи на одуванчики. Как скользко! Свинство! Такие места песком нужно посыпать. Кругом одно свинство. Проклятая лапка. Пока сидел, не чувствовал, что до такой степени набрался. Ноги точно чужие. Едва слушаются. Я уничтожу тебя, лапка. Ничего, дойдем. За сетку подержимся. Передохнем. Баланс восстановим. Дальше. Нормально. Со стороны, наверно, и не различишь: трезвый ли, пьяный ли. Осторожно. На тротуар. Пусть «Жигуль» проедет. Машинам у нас везде дорога, машинам у нас везде почет. Проехал? Ну и молодец. Я ненавижу тебя, лапка! А черт! И тут скользко. Дворников сюда, дворников! Пузырь за кодлу работников метлы! Впереди - меховое, симпатичное.

- Девушка, да не шарахаетесь вы так от меня. Я не страшный. Я только ненавижу кошачью лапку.

Решила, что ненормальный. Черт о ней! И со всеми остальными - тоже. Вот и подъезд. Какая вонь! Опять канализация.

Только бы лифт работал, кнопочка, кнопочка, довези меня до седьмого этажа. У, ты, моя умница.

Было уже пол-одиннадцатого. Несколько взбаламученных, с подвывом, пьяно горюющих часов канули в безвестность. Как же Чокнутому отчитаться за них перед Ольгой Константиновной? Какую сладкую ложь придумать? Какие ловкие доводы изобрести? Не быть же правдивым? Конечно, не быть. Ни одного трезвого не трогают пьяные слезы, у трезвых вывернутая наизнанку проспиртованная душа вызывает отвращение. Трезвые, в крайней случае, способны на жалость, а нужно - понимание. Трезвые - на это их еще хватит - способны похлопать по плечу, или поругать, а нужна практическая, сочувствующая помощь. Не быть же ему правдивым? Конечно, не быть.

- Митрич обещал краны достать. Пришлось с ним бутылочку распить. Зато теперь у нас ничего протекать не будет.

Вокруг Чокнутого все кружилось: кружился с пол, кружился диван, кружился телевизор, кружились люстры, кружились стулья и кресла. Все силы уходили на то, чтобы утихомирить разбушевавшиеся предметы и поэтому он не слышал, как ушла теща.

О том, что ее больше нет, и они остались вдвоем ему своим истошным криком: «Хочу к бабе!» сообщил Ромка. Стоя перед уличной дверью, он неистово дергал за серебристую ручку: видимо полагая, что, рванув посильнее, он, как джина из бутылки, вызовет чудесное появление бабушки. Ромка не обращал ни малейшего вникания на утешающие маневры Чокнутого. А тот и сулил показать «что-то» интересное, и обещал купить завтра шоколадку, и начинал рассказывать сказку, и призывал подождать до утра - «Ты проснешься, а бабушка уже здесь, рядом с тобой» - ничего не помогало. Тогда Чокнутый, не без основания опасаясь за сохранность замка - попытался оттащить Ромку от двери, но тот ловко вывернулся и по-девчоночьи, вытянутой рукой из-за головы ударил Чокнутого по ляжке. Инстинктивно, не думая, Чокнутый оттолкнул его, и в ответ получил дикий взрыв истеричного визга и впившиеся ему в запястье острые зубки. С досадой и глухо шевелящейся злобой, Чокнутый наблюдал, как проходит отвратительная лиловатость укуса.

Вот она - цена его трудов. Вот она - плата за бессонные ночи, самоограничения и перенесенные лишения. Вот она – черная людская неблагодарность. И ладно бы родной сын, а то - приблудный, чужой, на стороне нагулянный. И еще кусаться! А ведь он любил его, как родного, да он и считал его родным. И это все, что он заслужил, - эти отметины. Ну, это ему так просто не пройдет. И Чокнутый с твердым намерением хорошенько отшлепать Ромку направился в комнату, куда тот, перепуганный своей неожиданной смелостью, под прикрытием громкого плача скрылся. Появление там Чокнутого, едва контролирующего себя, с тяжелым взглядом и оттопыренной нижней губой, вызвало новый прыжок ссохшегося, шероховатого визга, взвившегося на высоту неимоверную, заоблачную, фантастическую. Чокнутый окончательно потерял голову.

Заставить замолчать. Во что бы то ни стало. Как эта мелочь смеет его не слушаться?

Он перехватил пытавшегося укрыться под столом Ромку и, сграбастав его за цветастую рубашонку, принялся что есть мочи трясти.

- Прекрати орать! Я кому говорю!

Но малыш - лицо в красных пятнах, челюсть отъехала назад, слюнявый провал на месте рта - малыш не в силах побороть рвущийся помимо его воли крик, только переменил окраску испускаемых звуков.

Теперь Чокнутый видел перед собой не сына, не ребенка и вообще не человека, а некое гадкое, уродливое существо, которое уже и не орало, а протяжно, с надрывом, на одной ноте скрипело.

- Заткнись же... Ну, так я заставлю тебя заткнуться!

Чокнутый бросился к сумке, вжикнул молнией и достал из ее кармашка на всякий случал носимый - от хулиганов отбиться - самопальный нож. Ах, как нравился он ему! Рукоятка из потемневшего дерева с овальной гардой и шишечкой на конце. Пятерня ложится на такую рукоятку точно в люльку, так ей удобно и надежно. Лезвие с кое-где не сточенным рифлением - длинное, острое, курносое.

Овладев оружием, рука Чокнутого немедленно утеряла свою ломкую телесность и спеклась в грозное, прочное древко, увенчанное свирепым железным наконечником. Копье из мышц, суставов и металла. Его надо метнуть в цель. Оно просится в цель. Само. Оно умеет убивать. Хорошо, качественно, с гарантией убивать. Оно хочет убивать. Словно оттянута тетива - упругая, гибкая - и все ваше тело приказывает, убеждает, умоляет спустить ее, это - физическая потребность, ничуть не меньше, чем потребность в пище у голодного или питье у жажду испытывающего – спустить!!!

Чокнутый схватил ребенка за шкирку и снизу, почти без замаха ударил, потом еще, еще, в грудь, горло, живот.

Раскаленный восторг. Высоковольтный разряд освобождения. Вспышка тысячеваттной лампы экстаза.

И сразу вслед за тем, как упал Ромка - совсем не по киношному упал, без стонов и вскриков, просто нагнулся, будто хотел что-то рассмотреть на полу и - рухнул на бок - сразу вслед за тем Чокнутого охватили испуг и смущение. Он смотрел на покрытое бурыми пятнами крови тщедушное тельце, и ему хотелось оправдываться, заглаживать вину, исправлять содеянное. Он понимал, что это желание глупо и ненужно - уже ничего не изменить - но влечение сделать что-нибудь извиняющее было таким сильным, что он поднял малыша из успевшей натечь мрачной лужи и положил его на чистую белую простынь, в самый центр застланного дивана…

…А Ромка несся вниз по черному раструбу смерча. Вокруг него мелькали игрушки, лица, вспыхивали и гасли карапузные события его короткой, как отломанная ветка, жизни. А он мчался прямо в узкий просвет крутящейся воронки и боялся, что не проскочит и расшибется. У него захватывали дух от дикой скорости свободного падения. Что там карусель с полудохлыми лошадками или папины доморощенные подбрасывания в сравнении с этим бескрылым полетом! Жутко и все-таки здорово!

Сжавшись от мембранной трепещущего страха, Ромка подлетел к отверстию воронки, за которым разливался желтый, как топленое масло, свет, и вдруг очутился рядом с мамой. Он не видел свою маму – никогда, но знал, шестым чувством знал, что эта - она. Именно такой - с ласковой, понимающей улыбкой, пахнущей чистым стиранные бельем, с нежными, сильными руками - она рисовалась его подсознанию. Он доверчиво улыбнулся и подхваченный предупредительным движением уселся на ее уютные колени, прислонился к пышной, мягко упругой, как подушка, груди.

- Ты ведь моя мама, да? - для страховки спросил он.
- Да, сынуля, - безмятежно и счастливо ответила она и обхватила его за плечи.
- Ты теперь всегда будешь со мной?
- Всегда.
- И никуда больше не уйдешь?
- Никуда.
- Честное слово?
- Честное-пречестное, сынуля, - и обняв его, поцеловала в голубоватую жилку у виска - мягко, но уверенно.
- Хорошо... Мам!
- Да, сынуля?
- Я люблю тебя, мам…

…А утром встревоженные ночным шумом соседи долго звонили в дверь. Когда трезвон умолкал, они принимались напряженно вслушиваться в пугающую тишину и спорить о том, как им поступать дальше: вызывать ли милицию, иди подождать до вечера. Один из них - плохо выспавшийся, больной старик восьмидесяти лет то и дело прислонялся к двери, опираясь при этом на ее серебристую ручку. Та постанывала, кряхтела, дребезжала и под напором великовозрастной усталости клонилась вниз. Вдруг дверь, бросая «дедулю» желеобразным задом на твердый порог, ошарашивая собравшихся своей полной непредсказуемостью, распахнулась.

Какое-то время они, со страхом и смертной тоской поглядывали вглубь квартиры, топтались у половичка: подбадривали друг друга неизбежностью шагов и, тем не менее, войти не отваживались. Наконец, с уясненной бессмысленностью дальнейшего ожидания они гуськом пробирались в прихожую: мужчины - внешне спокойные, собранные - впереди, женщины - с визгом на кончике языка - за ними. Они проходили в единственную комнату и, пораженные увиденные зрелищем, замирали. При этом женщины прикрывали ладонью рот, ойкали и морщились, будто йодом мазали ссадину, а мужчины начинали степенно припоминать аналогичные преступления и с практичной деловитостью обсуждали между собой настоящий случай, находя его не таки уж выдающимся. Но и те, и другие сходились на том, что такое мог совершить только ненормальный, только чокнутый. Старик же, пользуясь их нерасторопностью, косноязычно и упоенно твердил телефонной трубке о «зверском убийстве в шестьдесят первой квартире», и, не скупясь на краски, расписывал свою прыткую сообразительность.

Подозрение прибывшей минут через пятнадцать милиции падало в первую очередь на Чокнутого, а поскольку найти его не удавалось, то оно быстро крепло, и как-то незаметно стало единственной версией следствия, в правильности которой вскоре не сомневался уже никто. Был объявлен всероссийский розыск, солидная награда обещалась тому, кто укажет местонахождение Чокнутого. И эти меры дали закономерный результат, то есть не дали вообще никакого результата. Чокнутый пропал, сгинул, расстворился между вечным и преходящим, переменчивым и постоянным.

Что с ним? Где он сейчас? Чем занимается? - Безмолвие.

Зачем?
Зачем?
Зачем?

Эпилог I
Вечером, когда море по заведенной с незапамятных времен традиции давало роскошный бал в честь заходящего солнца и красовалось павлиньим разноцветием, когда черный скалистый остров, наблюдавший за этим представлением, всегда предельно строгий и величественный, улыбался покровительственно и снисходительно, когда построенный в подражание афинскому Парфенону, беломраморный храм, гнездящийся меж грозных базальтовых выступов, казался иноплеменным фаворитов угрюмых, враждебных немощи сил, - тогда двое, найдя приют в его прохладном портике посреди переходящих в решительное наступление теней, вели тягучую, дружескую, задумчивую беседу. Один из них - мужчина тридцати лет, одетый в голубую, вышитую серебром тунику, расположившийся на мягком ложе, обитом пурпурной материей, - был явно в затруднительном положении. Речь, что держал он, хотя и складная, и увлекательная изобиловала прорехами пауз, впрочем, настолько естественно вплетенных в ткань рассказа, что подобно междометиям обыденных реплик, они лишь делали ее выразительной да по-особому трогательной. Вызванные необходимостью подыскивать нужные, точные слова и как-то мотивировать то, что раньше не требовало объяснений, они отнюдь не смущали его собеседника, мальчика лет десяти, белокурого и синеглазого, в белой с золотом тунике, сидевшего с поджатыми ногами напротив, на точно таком же ложе. Как это могут только дети и животные, не вызывая ни малейшей неловкости у своего старшего друга, смотрел он прямо в глаза, и когда дыра в рассказе слишком уж расползалась, бросался на помощь, подкидывая то ювелирно-безупречную фразу, то изящно-верное толкование, что поначалу удивляло мужчину, но потом встречало с его стороны лишь безмолвную благодарность. Иногда мальчик предлагал немного помолчать и тогда узлы противоречий, с которыми безуспешно пытался справиться мужчина, распутывались сами собой. В одном, наиболее рискованном месте, когда лицо мужчины потемнело, словно тень от облака опустилась на него, и он стал осекаться чаще обычного, его проницательный друг рассмеялся и протянул ему великолепный средневековый рондель. Встревоженный, больной взгляд мужчины, натолкнувшись на тихую веселость, угас и сменился ликующим, таким, что бывает у человека в момент исполнения заветного желания. Он спокойно взял кинжал и без какого бы то ни было неудобства, просто, как протягивают руку для приветствия, ткнул им в грудь мальчика. Как только острие, вспоров невинную белизну ткани, проникло в сердце ребенка, с ним начали происходить удивительные метаморфозы, и через минуту на том месте, где только что торчал рондель, цвела, наполняя воздух приторный густым ароматом, белая трепетная лилия. Мальчик сорвал ее и грациозным жестом подал мужчине, и оба они, словно удачной шутке, рассмеялись.
- Ты не досказал мне, чем закончилась эта история, - ласково попросил мальчик.
- Ах, да! Извини. Так вот: если бы я тогда знал, что...,- и мужчина продолжает и продолжает свой рассказ, и нет ему конца: и день, и год, и век льется из уст его казавшейся когда-то страшной история. Но и день, и год, и век здесь равны мигу, так что ни мужчина, ни мальчик не чувствуют усталости, как не чувствуют ее все подлинно счастливые люди.

А море, по заведенной с незапамятных времен традиции, дает роскошный бал в честь заходящего солнца и красуется павлиньим разноцветием, и черный скалистый остров, наблюдающий за этим представлением, всегда предельно строгий и величественный, улыбается покровительственно и снисходительно.

Эпилог II
В старом пыльном дворике, там, где размеренно колышется запертый обшарпанными малоэтажками глухой уличный шум, где так редко вбивается уверенная поступь деловых людей, где все прохожие – случайны и растеряны – такие словно сбились с пути и толком не знают, куда дальше идти. Там, среди вечно пожухлой травы и неухоженных сиротливых лип рассохшийся пень по-прежнему отбрасывает тень здорового пышного дерева: серые пятнышки птиц задорно перелетают с ветки на ветку, подпрыгивают, крутят головками, вытягивают шейки. Обдуваемая неведомым умиротворяющим ветром серая шапка кроны плавно раскачивается – точно кто-то благодушно, от уверенности в себе и снисходительности к другим кивает головой. Странным весельем и торжественностью проникнута эта порхающая, величаво праздничная жизнь. Все отлажено, прибрано, упорядочено и тихо-тихо запечатано в радости далекого существования. И мертвящая тоска бесприютности и безнадежности вдруг позовет-поманит к этому стабильному прочному блаженству. Но как ни тянись – не докоснешься, как ни изощряйся - не приблизишься, и, подавшись за скользящим у ног твоих нечетким образом, лишь упрешься в жесткую спутанную траву и сухую комковатую землю, которая непременно набьется под ногти.

И шаря по рассыпающейся в пыль тверди, среди мятых стеблей и вялых листьев, вдруг провалишься рукой в бездонную пропасть. И от непреодолимости ее, от недоступности слишком безмятежной, слишком воздушной жизни повеет мертвящим холодом пустоты, тлена, тщетности. И ничего не останется, как отступить: подняться и отойти, а потом замереть и долго и отрешенно наблюдать за недосягаемыми дуновениями и промельками.

Подкравшееся оглушающее оцепенение мягко освободит от утомительной возни с мешковатым телом и незаметно заживит саднящий надрыв, и завороженный взгляд вдруг разглядит в размытом колышущемся контуре черты пропавшего когда-то Чокнутого.


Комментарии

Ваш комментарий


Laus Deo 05.10.2010

Нечего сказать..... профессионально, интересный сюжет, грамотно построенное произведение. Самые лучшие отзывы!